18 апреля, в день рождения замечательного историка и писателя Натана Яковлевича Эйдельмана (1930–1989), в редакции журнала «Знание – сила» состоялись научные чтения его памяти (выбор места объясняется тем, что Натан Яковлевич был верным и давним сотрудником и поклонником этого журнала; по свидетельству одного из участников чтений, он восхищенно говорил: «Это единственное издание в мире, где в редколлегию входят целых три моих одноклассника»). Убранство зала, в котором проходили чтения, наверняка заставило бы довольно усмехнуться Натана Яковлевича, чуткого ко всевозможным «странным сближениям» в пространстве и времени: дело происходило в просторной мастерской фотохудожника, оформляющего журнал, в окружении всевозможных чудес фотоколлажа, вроде мясорубки, изготовляющей фарш из бумажных денег…
Открывая чтения, один из главных организаторов, историк Андрей Тартаковский, подчеркнул их отличие от предыдущих вечеров, посвященных памяти Эйдельмана; следует, сказал он, попытаться перейти от лирических восхвалений к объективной – по возможности – оценке вклада, внесенного Натаном Яковлевичем в науку и литературу.
Этой цели, пожалуй, наиболее полно отвечал доклад Георгия Кнабе «Современное общественно-историческое познание и творчество Эйдельмана», замечательный своей широтой и оригинальностью подхода. Кнабе начал с той исторической среды, которая сформировала Эйдельмана как личность; среду же эту он рассмотрел не только в контексте истории Советского Союза – что само собой разумеется, – но и в контексте истории всей мировой цивилизации во второй половине ХX века. Эйдельман сложился как ученый в 60‐е годы – то есть в эпоху, когда острое осознание того факта, что в предшествующий период макроистория была предельно отчуждена от отдельного человека, привело по контрасту к своеобразному культу микросреды (в качестве примеров этого культа докладчик упомянул такие феномены, как «рок-концерт», «московская кухня», миф об Арбате, а конкретно в творчестве Эйдельмана – повышенное внимание к школе и одноклассникам, отголоском которого стал его интерес к лицейской теме в поэзии и биографии Пушкина). С другой стороны, 60‐е годы – это эпоха, когда повседневность стала формой культуры, а исследователи культуры осознали, что изучать исторический процесс следует через быт, повседневность. В 60‐е годы во Франции окончательно сложилась исповедующая эти взгляды влиятельная школа «Анналов», а в СССР и других странах возникла и стала бурно развиваться семиотика – наука о бытовой среде как знаковой системе; все это – та атмосфера, которая питала творчество Эйдельмана. Однако оно, подчеркнул докладчик, не сводимо к этим источникам. Своеобразие эйдельмановской манеры писать и мыслить, сказал Кнабе, заключалось в том, что в основе ее лежало неразрешимое противоречие между двумя установками: с одной стороны, на художественность, писательство, а с другой – на научное историческое исследование. Два этих подхода в принципе не совместимы: первый предполагает наличие у каждого человека, включая современного повествователя, особого, частного пути; второй – веру в объективную истину, не зависимую от личного опыта исследователя. Тем не менее Эйдельман пытался совместить несовместимое, и именно на этом пути, по мнению Кнабе, ждали его самые большие удачи.
Остальные доклады были посвящены темам менее глобальным; их можно разделить на две категории; к первой относятся выступления, посвященные непосредственно тем или иным аспектам творчества Эйдельмана; ко второй – сообщения на «эйдельмановские» темы (круг же интересов Н. Я. был настолько широк, что включал, как выяснилось в ходе чтений, даже проблему Атлантиды; об этом рассказал геолог и поэт Александр Городницкий).
Из докладов первого рода назову носившее преимущественно мемуарный характер выступление историка декабристского движения Игоря Пороха, доклад Александра Чудакова, рассмотревшего особенности писательской манеры Эйдельмана (обращение со временем, пространством, предметным миром и проч.), и доклад Александра Володина, подчеркнувшего огромное нравственное и историософское влияние, которое оказало на Эйдельмана творчество Герцена. Два докладчика остановились более подробно на конкретных книгах Эйдельмана.
Андрей Немзер в докладе «Вариативность в истории; историческая наука и художественная литература»[14] прокомментировал знаменитый эпизод из книги «Апостол Сергей», показывающий, как развивались бы события, если бы декабристы победили. Докладчик напомнил, что тема «возможной», несбывшейся истории стала крайне популярной в русской литературе последних двух десятилетий; он упомянул в этой связи и проанализировал такие книги, как «Роммат» В. Пьецуха, «Остров Крым» В. Аксенова, «Кенгуру» Ю. Алешковского, «Палисандрия» Саши Соколова. Однако если все названные писатели, по мнению Немзера, убеждены в том, что история при любом развитии событий непременно придет в ту же точку, и испытывают потребность отменить историю в принципе, то Эйдельман в своей «гипотетической» главе исходил из совсем иного – из убежденности в многомерности человеческой личности.
Андрей Зорин в докладе «Павел I в русской литературно-исторической традиции и „Грань веков“» рассмотрел развитие образа Павла I в научной и художественной литературе XIX – начала ХX века. От Пушкина до Ходасевича в русской литературе бытовала традиция, согласно которой Павел представлялся рыцарем-одиночкой, противопоставившим себя толпе и погибшим от ее рук («романтический наш император», назвал его Пушкин); в формировании этой традиции большую роль сыграли многочисленные исторические анекдоты о Павле. С другой стороны, в начале ХX века в исторической науке постепенно сложился взгляд на Павла не как на полусумасшедшего неврастеника, но как на трезвого и последовательного политика, ущемлявшего права дворянства и тем навлекшего на себя гибель. Эйдельман в своей книге совмещает оба подхода, причем чисто научные средства анализа он сопрягает со средствами художественными, в частности, рассматривает Павла сквозь призму двух «вечных образов», которые упоминали, говоря об императоре, еще современники, – образов Гамлета и Дон Кихота.
Крайне любопытен был доклад Александра Ильина-Томича «Биобиблиография Н. Я. Эйдельмана как историко-культурная проблема». Докладчик коснулся темы столь же важной, сколь и деликатной: будучи по призванию просветителем, Эйдельман выступал, кажется, всюду, куда его звали, – и это было великим благом для слушателей. Но до какой степени шло это на пользу его дару историка и исторического писателя? Сколько книг и научных исследований он не успел написать оттого, что растрачивал себя на эту – безусловно крайне важную – просветительскую деятельность?
Несколько докладов, как уже было сказано, касались не творчества Эйдельмана, но тех тем, которые наверняка заинтересовали бы его самого, имей он возможность познакомиться с этими докладами. Вадим Вацуро предложил вниманию аудитории комментарий к одной доселе не откомментированной лицейской эпиграмме Пушкина и блестяще доказал, что осмеянный в ней Арист – не кто иной, как прославленный драматург Капнист[15]. Вера Мильчина и Александр Осповат на примере неопубликованной переписки А. И. и Н. И. Тургеневых, связанной с подготовкой к печати книги последнего «Россия и русские» (1847), показали, как сосуществовали и боролись в русском обществе XIX века два взгляда на миссию литератора. Если многолетний друг Тургеневых В. А. Жуковский считал, что дело литератора – доводить свои реформаторские идеи до сведения императора, ибо он один способен дать им ход с пользой для отечества, то братья Тургеневы придерживались иной точки зрения; они полагали, что право и долг литераторов-публицистов – апеллировать непосредственно к общественному мнению (проблематика, не утратившая своей важности и поныне).
Наконец, два доклада – Игоря Яковенко («Реформы и контрреформы в России») и Ильи Смирнова («Особенности и закономерности русских революций») – были посвящены глобальным культурологическим и историософским проблемам и служили как бы развернутым комментарием к последней книге Эйдельмана «Революция сверху в России».
Заключая этот краткий отчет, скажу, что, если проведение Эйдельмановских чтений войдет в традицию, они имеют шанс стать значительным событием в культурной жизни Москвы.
В конце Первых Эйдельмановских чтений, состоявшихся в день рождения замечательного историка и писателя Натана Яковлевича Эйдельмана (1930–1989), 18 апреля 1991 года, в Москве в редакции журнала «Знание – сила», главный редактор журнала Григорий Зеленко пригласил всех собравшихся прийти ровно через год, в тот же день 18 апреля, на Вторые чтения. За этот год мы пережили столько событий, что никто бы не удивился, останься обещание, данное в прошлом апреле, невыполненным. Однако благодаря энергии устроителей, редакции журнала и Комиссии по литературному наследству Эйдельмана (председатель – А. Г. Тартаковский), Вторые чтения состоялись.
Открылись они докладом Андрея Серкова «Тайные ордена в России (от Павла I до декабристов)»[17]. Докладчик, изучивший огромный и поистине уникальный материал, хранящийся в российских архивах, изложил свой взгляд на происхождение декабристского движения. Если один из источников этого движения – дружеский кружок, артель, то вторым является масонская ложа, превращающаяся сначала в тайный рыцарский орден, а затем в национально-патриотическую революционную организацию, каким был знаменитый «Орден русских рыцарей». Докладчик показал роль своеобразного мифотворчества в становлении тайных орденов: каждая новая система, отпочковывавшаяся от масонского движения, находила себе исторический «прототип», к которому возводила (не слишком заботясь о фактической достоверности) свою организацию. Так, в России адепты шведской масонской системы называли своими родоначальниками тамплиеров; другой тайный орден XVIII века, «Орден злато-розового креста», связывал свое происхождение с розенкрейцерами; наконец, император Павел I создал в России мальтийский орден, имевший с реальным мальтийским орденом сходство скорее символическое, чем фактическое. Особенный интерес представляли изложенные докладчиком сведения об «Ордене крестовых черных рыцарей», созданном в 1812 году и ставшем непосредственным предшественником «Ордена русских рыцарей». Обе организации были близки по структуре и возглавлялись одними и теми же людьми (ключевой фигурой в «Ордене черных крестовых рыцарей» был Н. И. Тургенев), однако целью первой была борьба с внешним врагом (не случайно возникла она в тот год, когда началась война России с наполеоновской Францией), вторая же выступала против врага внутреннего. Подобная эволюция, по мнению докладчика, также типична для тайных орденов.
Олег Проскурин дал своему докладу название на первый взгляд экстравагантное, но точно соответствующее содержанию – «Миф об „Арзамасе“ в русских доносах и русской мемуаристике»[18]. Дело в том, что первым «мемуаристом», давшим развернутую письменную характеристику знаменитому литературному «обществу безвестных людей», которое противопоставило тяжеловесному «славянофильству» шишковской «Беседы» космополитическое остроумие «галиматьи», был печально известный Фаддей Булгарин, по запросу «инстанций» составивший в 1826 году «Записку об „Арзамасе“». Поскольку членами «Арзамаса», хотя и не самыми активными, были такие видные участники декабристского движения, как Н. И. Тургенев и H. М. Муравьев, напрашивался вывод о неблагонадежности этого литературного общества. Булгарин поддерживает эти обвинения в полной мере, однако приписывает злонамеренность отдельным «арзамасцам», а именно Н. И. Тургеневу и С. С. Уварову (докладчик виртуозно объяснил причины, по которым в доносе оказались уравнены противник рабства Николай Тургенев и будущий создатель теории «православия, самодержавия и народности» Сергей Уваров). Все дальнейшие мемуаристы XIX века, писавшие об «Арзамасе» (Жуковский, Вигель, Блудов, Вяземский), в той или иной степени осознанно полемизировали с Булгариным, всячески подчеркивая «пристойность», благонамеренность «Арзамаса», сугубо несерьезный характер его заседаний. Напротив, советские исследователи по контрасту старались отыскать в деятельности «Арзамаса» черты неблагонадежные, иными словами – революционные, и превозносили это общество не за то, чем оно было, а за то, чем оно едва не стало, и особенно подчеркивали, что вступившие в него на закате его существования М. Ф. Орлов и Н. И. Тургенев едва не сделали его филиалом тайного общества. Меж тем, справедливо заключил докладчик, «Арзамасу» не нужны чужие, революционные лавры; он внес огромный вклад в русскую словесность именно благодаря той культуротворческой «галиматье», которая составляла сердцевину его литературной деятельности.
Георгий Кнабе в докладе «„Пушкин и Мицкевич“ Н. Я. Эйдельмана и семиотика „Медного всадника“»[19] подверг семиотическому и культурологическому рассмотрению восприятие знаменитой Фальконетовой скульптуры. Мелкий, на первый взгляд, факт: люди XVIII века не замечали, что из‐за отсутствия небольшого выступа в передней верхней части скалы постамента копыта коня как бы нависают над бездной. В XVIII веке все «прочитывали» в памятнике лишь тот смысл, который заранее сформулировал скульптор: великий царь, преодолев косность своего народа, возводит его на вершину просвещения. Смысл же памятника, который благодаря пушкинской поэме очевиден для нас, людей XX века («…над самой бездной… Россию вздернул на дыбы…»), был впервые замечен лишь в 30‐е годы XIX века. Это, по мнению докладчика, лишний раз доказывает, что для культуры важна не материальная действительность, но семиотический облик этой действительности; сходным образом борода С. Т. Аксакова, с «парикмахерской» точки зрения сугубо скандинавская, и его зипун, в реальности сшитый у французского портного, единодушно воспринимались современниками как воплощения и символы исконно русского, православного внешнего вида.
В докладе Веры Мильчиной и Александра Осповата «Неизданная переписка А. И. Тургенева с П. Я. Чаадаевым (1835–1836)»[20] была дана характеристика неопубликованных писем А. И. Тургенева, значение которого как эпистолярного собеседника Чаадаева далеко не всегда осознается в полной мере. Вводимые в научный обиход тексты позволяют проследить историю восприятия первого «Философического письма» в среде европейских католиков (среди них – французский философ П. С. Балланш) до его напечатания в «Телескопе» и уточняют представление об идейном споре Чаадаева и Тургенева – двух «диссидентов» (в исконном значении слова), один из которых двигался от официального православия в сторону католической всемирности, а другой – в сторону протестантской терпимости.
Александр Формозов в докладе «Н. Щедрин и историческая наука»[21] показал, как неплохие познания в русской истории и историографии сочетались у автора «Истории одного города» с почти оскорбительным пренебрежением к деятельности конкретных исследователей прошлого, тех самых издателей «Русского архива», «Русской старины» и других бесценных сборников, которым мы обязаны доброй половиной наших познаний об ушедших эпохах (самый красноречивый, хотя и не самый приличный образец презрительного отношения Михаила Eвграфовича к историкам – надпись, сделанная им во время болезни на пузырьке, приготовленном для анализа: «Моя моча. После моей смерти отдать собаке Бартеневу для „Русского архива“»). Впрочем, как справедливо указал докладчик, подобное пренебрежение к науке о прошлом, и в особенности к культуре исторического анекдота, которую так высоко ценил А. С. Пушкин, было свойственно не лично Щедрину, но целому поколению литераторов-разночинцев второй половины XIX века.
Андрей Немзер в докладе «Миф о Сибири в русской литературе» показал на длинном ряде текстов (от «Жития» протопопа Аввакума до «Доктора Живаго» Б. Пастернака), что Сибирь в русской литературе неизменно изображается как аналог преисподней, ада, но одновременно и как земля обетованная, дающая грешнику шанс воскреснуть, исцелиться и обновиться. Особенно любопытны наблюдения докладчика над «Историей государства Российского» Карамзина, где в главе о завоевании Сибири, предшествующей рассказу о смерти Ивана Грозного, это завоевание представлено как своего рода искупление грехов кровавого царя.
О проекте
О подписке