Егор Иванович Зельднер, в полном смысле слова аккуратный немец, исполнял свои надзирательские обязанности с примерным рвением. По регламенту воспитанники должны были во время рекреаций говорить между собой либо по-немецки, либо по-французски, смотря по тому, кто состоял при них дежурным: надзиратель немец или француз. И Егор Иванович в первые месяцы службы очень строго наблюдал за тем, чтобы в его дежурство говорили только по-немецки, а ослушников подвергал установленной каре, оставляя их без чая или без сладкого блюда. Но что поделаешь с этими варварами, «mit diesen Barbaren», если они ни аза не смыслят по-немецки? Поневоле приходилось самому ломать язык и мешать благородную родную речь с варварской. Еще менее, конечно, виноват был Егор Иванович в том, что природа наделила его высоким тенором, переходившим в крикливый фальцет, сухопарой фигурой на несоразмерно длинных с кривизной ногах, на которых он шагал, как на ходулях, отнюдь не классическим профилем, водянистого цвета глазами и ершистой шевелюрой, которая не поддавалась ни гребню, ни щетке.
Как бы то ни было, но, по милости своей ломаной русской речи, необычного тембра голосовых струн и еще более необычной внешности, Зельднер, при всем служебном усердии, не пользовался, к сожалению, у воспитанников надлежащим авторитетом.
– Wohin, wohin, mein Lieber?[5] – задержал он Гоголя, когда тот хотел было шмыгнуть мимо.
– Да у меня, Егор Иванович, ужасно зубы болят… – сочинил тут же Гоголь, хватаясь рукой за щеку, и состроил при этом такую жалкую мину, что простяк-надзиратель дался в обман.
– Верно, от сладостей, – заметил он не то с укором, не то с соболезнованием. – Ведь вы большой лакомка!
Мы избавляем читателей от неправильных оборотов немецко-русской речи надзирателя и приводим только ее точный смысл.
– Увы и ах! Кто перед Богом не грешен! – виновато вздохнул Гоголь. – И вы ведь, Егор Иванович, кажется, не прочь иногда пососать леденчик. Не угодно ли-с?
Он достал из кармана пригоршню леденцов. Егор Иванович неодобрительно покачал головой, однако не отказался, взял леденец, развернул из бумажки и препроводил в рот.
– Возьмите еще, – предложил Гоголь.
– Разве одну штучку…
– Берите все! Бог с ними: один соблазн! Ой-ой, как заныл опять, проклятый! Пополощу тепленькой водицей…
– Halt! Halt![6] – пронесся по коридору звонкий голос надзирателя вслед удирающему школьнику.
Удалось ли бы еще Егору Ивановичу, несмотря на свои ходули, настичь беглеца – неизвестно. Но Гоголю встретилось непредвиденное препятствие в лице самого директора гимназии, Ивана Семеновича Орлая, который как раз в это время появился из боковой двери и остановил его за руку:
– Куда?!
С Иваном Семеновичем шутить не приходилось. Знал это Гоголь еще до гимназии: у Орлая имелся маленький, в шесть душ, хуторок в Полтавской губернии, недалеко от Кибенец, имения малороссийского магната Трощинского. В доме-то последнего, приходившегося родственником Марье Ивановне Гоголь (матери Никоши), семейство Гоголей и познакомилось с будущим директором Нежинской гимназии. Не то чтобы Орлай был чересчур строг или придирчив – о нет! Напротив: крутые меры он принимал только в крайнем случае, предварительно до мелочей разобрав дело; входил в положение и большого и малого, но особенно покровительствовал обездоленным и слабым, ободряя, поощряя их и словом и делом. Этим он снискал себе общую любовь; а общее уважение заслужила ему, кроме того, его необычайная начитанность и ученость. С такими духовными качествами вполне гармонировала и его внешность: представительная, осанистая, выше среднего роста фигура, важное, благообразное лицо и изысканная опрятность и аккуратность в одежде (он всегда был в свежем белом галстуке и даже дома у себя никогда не надевал шлафрока). Правда, что темперамента он был очень горячего, как это нередко встречается у натур прямодушных и благородных, не переносящих неправды и каверз; правда, что, враг всякого беспорядка, он был очень требователен и в пылу гнева хватал больших школяров за ворот, а маленьких за ухо, – но никому и в голову не приходило обижаться этим: коли это делал Иван Семенович, сам «Юпитер-Громовержец», как прозвали его воспитанники, то, стало быть, так и надо было.
– Ну-с, что же? – спросил Орлай, не получая ответа от Гоголя, у которого язык не повертывался повторить директору басню, столь доверчиво принятую надзирателем.
Но подоспевший между тем Зельднер не замедлил доложить по-немецки «его превосходительству» («seiner Excellenz»), что «вот, у Яновского разболелся зуб, – и немудрено, потому что он вечно носит с собой полный карман леденцов…»
– Но Егор Иванович был сейчас так добр, что избавил меня от них, – досказал Гоголь.
Егор Иванович смутился и начал было оправдываться, но леденец, которой он еще не дососал, мешал ему говорить.
– Schon gut![7] – коротко прервал его директор и обратился снова к воспитаннику: – Испорченный зуб, мой милый, лучше всего с корнем вон.
– Он у меня уже не болит! – поспешил уверить Гоголь, испугавшись, как бы решительный во всем Иван Семенович не послал сейчас за цирюльником, который в гимназии исполнял обязанности зубного врача. – Я забыл сказать вашему превосходительству, что маменька прислала мне письмо. Она поручила мне засвидетельствовать вам усердный поклон и доложить, что по вашему имению все идет очень хорошо.
– Спасибо, дружок. Будете писать матушке, не забудьте поклониться от меня и поблагодарить. Что тебе? – обернулся Орлай к подошедшему в это время сторожу, и на доклад последнего начал отдавать ему какое-то приказание.
Гоголь не стал дожидаться и с почтительным поклоном пошел своей дорогой. Директору было уже не до него, а у надзирателя не было охоты опять связываться с этим озорником.
Вторым послеобеденным уроком оканчивались классные занятия воспитанников. Время от четвертого до пятого часа давалось им на «свободное отдохновение», от пяти до половины шестого они пили вечерний чай, от половины шестого до половины седьмого повторяли уроки, от половины седьмого до семи употребляли на «приятнейшее и благородно-шутливое препровождение времени» – чтение Лафонтеновских басен, слов и выражений гувернером. Собрав затем и «музее» классные принадлежности к следующему дню, они для возбуждения аппетита делали небольшой моцион на свежем воздухе от половины восьмого до восьми, ужинали и после нового небольшого моциона принимались опять за повторение уроков. В девять часов, после вечерней молитвы, они «отходили к постелям для раздевания и положения себя в оные», чтобы в половине шестого утра снова подняться и к половине седьмого быть уже готовыми к утренней молитве и чаю.
Гоголь вообще чуждался общества своих сверстников и редко когда принимал участие в их шумных сборищах. Сегодня же он был как-то особенно молчалив и сосредоточен, ни слова не проронил, когда «барончик» бесцеремонно завладел у него за чаем выговоренной булкой, и по временам только заносил что-то карандашом на лоскут бумаги; но писанье ему как будто не давалось: он нервно грыз карандаш и, написав пару слов, тотчас зачеркивал опять написанное.
Затем до самого ужина он куда-то бесследно исчез. За ужином он ничего не ел и беспокойно только озирался на входную дверь. Но вот там появился дядька Симон и подал ему издали какой-то загадочный знак. Паныч мотнул в ответ головой и сообщил что-то на ухо своему соседу. Таинственное сообщение мигом облетело весь стол, и, когда ужин пришел к концу, школьники, вместо того чтобы идти в шинельную одеться для вечерней прогулки, взбежали вперегонку на второй этаж, где были классы и рекреационный зал.
– Wohin, wohin, meine Herren?[8] – кричал за ними Зельднер, который должен был сопровождать их на прогулке.
Оклик его остался гласом вопиющего в пустыне. Шумной волной все хлынули в рекреационный зал. Лампы здесь были уже потушены; но тем эффектнее выделялся из окружающей темноты среди зала освещенный сзади транспарант. Художник, исполнивший его, очевидно, хорошо пропитал бумагу маслом, потому что цветной рисунок прекрасно просвечивал. Представлял же он дервиша, которого громадными ножницами стрижет рогатый и хвостатый цирюльник; а под рисунком стояло следующее восьмистишие, заглавные буквы которого для рельефности были выведены красной краской и крупнее обыкновенного:
Се образ жизни нечестивой,
Пугалище дервишей всех,
Инок монастыря строптивый,
Расстрига, совершивший грех.
И за сие-то преступленье
Достал он титул сей.
О, чтец! имей терпенье,
Начальные слова в устах запечатлей.
– Да ведь это же акростих, господа: «Спиридон»! – раздались кругом восклицания. – Ай-да Яновский! Ну, Спиридонушка, поклонись ему в ножки.
– Вот, изволите видеть, ваше превосходительство, вот они, плоды-то! – произнес тут по-немецки позади смеющихся знакомый фальцет.
Гимназисты живо расступились, чтобы пропустить вперед надзирателя и директора.
– Плоды, действительно, еще зелены, особенно вирши, – заметил строже обыкновенного Орлай. – Это, Яновский, ваша мазня?
Отрекаться ни к чему бы уже не повело.
– Моя-с, – сознался Гоголь, который чуял уже надвигавшуюся грозу.
– Из вас, поверьте моей опытности, ни великого художника, ни тем паче поэта dei gratia[9] никогда не выйдет. А дабы вы на досуге могли над сим поразмыслить, вы проведете эту ночь в одиночном заключении здесь же в зале.
– Простите его, Иван Семенович! – неожиданно выступил тут ходатаем за своего обидчика Бороздин. – У нас были с ним маленькие счеты. А я даже рад, что дал случай товарищам посмеяться: меня от этого не убудет.
– В самом деле, Иван Семенович, – подхватил Данилевский, – я знаю Яновского с малых лет: сердце у него доброе. Но у него особенный дар подмечать все смешное, и он не в силах уже устоять…
– Чтобы не написать плохих стихов? – досказал заметно смягчившийся директор.
– Нет, Иван Семенович, у него есть и очень порядочные стихи, – вмешался тут второй приятель стихотворца, Прокопович. – На днях еще читал он мне свою балладу «Две рыбки».
– Полно, Красненький, я просил ведь тебя молчать, – пробормотал Гоголь.
– Да надо же знать Ивану Семеновичу, что у тебя есть поэтический талант! Баллада его, Иван Семенович, так трогательна, что я даже прослезился.
– Каково! – усмехнулся Иван Семенович. – О чем же она трактует?
– А под «двумя рыбками» он разумеет себя самого со своим покойным маленьким братом Ваней, которого он так любил, что до сих пор забыть не может.
– Гм… Вот что, Николай Васильевич, – отнесся Орлай к Гоголю, которого он, как и некоторых других старших воспитанников, вне учебных часов называл просто по имени и отчеству, – завтра у меня семейный праздник. Зайдите-ка и вы, да кстати захватите с собой свою балладу. Экстренной оказии ради, обед не в час дня, а в половине пятого. И вас, Федор Корнилович, прошу быть моим гостем.
И Гоголь, и Бороздин отвесили молчаливый поклон Юпитеру-Громовержцу, который, не упоминая уже об одиночном заключении, поручил надзирателю убрать транспарант и, пожелав всем воспитанникам доброй ночи, спокойно удалился.
Бесплатно
Установите приложение, чтобы читать эту книгу бесплатно
О проекте
О подписке