– Имя, фамилие, прозванье? – скучным голосом интересуется полицейский писарь у стоящего передо мной побродяжки в пахучих завшивленных лохмотьях и опорках на босу ногу.
– Ась? – тот заморгал красными глазками с воспалёнными опухшими веками без ресниц, пока до его пропитово мозга пробирались слова служителя.
– Так ето… Пантелеймон, в честь святителя, – собрался наконец с мыслями мой духовитый сосед, – а фамилия нет, да и откуда? Из простых мы, вашество. Из тех ворот, што и весь народ, хе-хе! Толька шта я из тех, што настеж с самово малолетству как распахнулися, так никогда щеколды и не имали, хе-хе!
– Прозванье, – повторил писарь равнодушно, не поднимая аккуратно стриженой головы, щедро смазанной бриолином.
– Ето… так когда выпить зовут, на любое откликнусь, хе-хе-хе! – смешок дребезжащий, будто в баранье блеянье вплёлся перезвон сделанного детишками колокольчика из треснутой жести.
– Прозванье, – повторил писарь, поведя глазами на сторону. Городовой, стоявший в сторонке, сделал шаг, и с равнодушным выражением кирпичного цвета лица, всадил пудовый кулак в бок бродяжке. Кхекнув, тот начал было заваливаться, скривившись, но могучая рука дебелого служителя порядка подхватила за засаленный ворот, вздёрнув наверх.
– Так бы и сразу… х-хе… по-людски, – просипел побродяжка, держась за пострадавший бок, – Жжонкой люди кличут, а когда и Опитым, на всё отзываюсь. Пью, стал быть, всё што горит, к-ха!
– Имя, фамилие, прозванье, – писарь подымает на меня равнодушные выцветшие глаза с красноватыми прожилками.
– Панкратов Егор Кузьмич, мещанин города Трубчевска, што в Орловской губернии.
– Прозванье? – не поднимая головы.
– Нет, или я о них не знаю, – вру, и полицейские знают, што я вру, но облегчать им задачу не собираюсь.
Усадив меня на стуле и грозно шевельнув усами для острастки, городовой встаёт чуть в стороне, делая вид свирепый и не пущательный.
– На фотоаппарат… – певуче просит полицейский фотограф, – не моргать, сидеть смирно. Та-ак… снято! Теперь стоя фотографию.
Послушно встаю к ростомеру, после чего следуют фотографии – в шляпе и без. А сидя почему-то одна, без шляпы.
– Пять футов, два дюйма[7], – диктует служитель писарю, прикрывая зевоту рукой.
Бертильонаж[8], с прикосновениями нечистых пальцев к голове и лицу, замер аршином размаха членов.
– На тумбу пжалте, – тыкает пальцем-сосиской городовой в нужную сторону, обдав меня выхлопом копчёностей и водки, и я заступаю одной ногой на тумбу, изображая циркового слона, пока меряют мой размер обуви. Отпечатки пальцев, а точнее даже – ладоней. Прижать к пропитанной чернилами губке, прижать к бумаге… Служитель надавливает сверху на ладони, дабы отпечатки вышли возможно более чёткие. Ему откровенно скушно, казённая деловитость человека, навидавшегося всего и вся, не удивить ничем. Зево-ок…
Поданная тряпка, смоченная в пахнущей скипидаром жидкости, помогает решить вопрос с чернилами на руках, и вежливо-равнодушные полицейские сопровождают меня в камеру. Широкий коридор, щедро выкрашенный шаровой краской, обитые железом массивные двери с маленькими окошечками, забранными решёткой. Лязганье замков и беззлобный – для порядка – толчок в спину, и снова лязг засова, в этот раз за спиной.
Камера довольно-таки просторная, и неожиданно светлая. Напротив входа большое, давно не мытое окно под самым потолком, забранное частым переплётом и защищенное толстыми прутьями в клеточку. От двери до окна с обоих сторон широкие нары в один этаж, у самой двери параша без запаха – што значит, недавно вынесенная и отмытая. С другой стороны от двери – умывальник, ведро с чистой водой и эмалированная кружка – одна на всех.
А вообще – пахнет, и крепенько, несмотря на ощутимый сквозняк от окна. Немытыми телами, больными зубами и желудками, нестиранной давно одеждой и перегаром, вонючими босыми ногами и сохнущими на решётке портянками. Запах трущоб и нищеты. Запах Российской Империи.
– А хто ето такой в моём красивом пинджаке нарисовался? – радостно оскалился гнилыми зубами опухший от беспрестанного пьянства здоровенный детина с длинными сальными волосами, свободно лежащими на жирных плечах. Привстав, он развёл руки…
– Никшни, утырок! – пинок в поясницу опухлому, и тот, сделав несколько коротеньких шажочков, ушибается о соседние нары. А пинатель, улыбаясь искренне и дружески, уже соскакивает, протягивая мне руку.
– Здаров, Конёк!
– Здаров, Котяра!
Чуть вздёрнутая бровь, и ближайшие постояльцы спешно отодвигаются, освобождая место. Намётанным взглядом вижу, што самые серьёзные щуки в этом пруду – мы с Котярой. Прочие – вовсе уж шушера мелкая, даром што арестов за каждым, как блох на худой собаке.
Усаживаюсь, не чинясь, смирившись внутренне с неизбежными вошками-блошками. А куда деваться?
– Дык пошутил же, – бубнит тихохонько забившийся в угол детина, потирая поясницу, – так-то я смирён! Хто же знал…
– Никшни! – прилетает ему лёгонький, такой себе воспитательный тычок в бок, – Щитай, заново родился! Конёк, ён…
Привычно абстрагируюсь от тихого шипенья в паре метров от меня. Личность моя на Хитровке по неведомой для меня причине легендировалась, обросла странноватыми слухами и стала совершенно самостоятельным явлением. Такие байки иногда слышу об самом себе, што глаза сами пучатся.
– Херота какая-то, – повернувшись спиной к прочим, отвечаю одними губами на немой вопрос друга, – не успел с поезда сойти, как прямо на вокзале арестовали. Без объяснений – за што, собственно.
– Однако! – на грани слышимости, но эмоциональный посыл такой, што чуть не литаврами гремит. Чуть сощурившись, Котяра погружается в размышления, поглаживая подбородок с редкой юношеской щетинкой.
– Не, – произносит он наконец, – в душе не ебу… Ах ты ж… политика, ебёна мать! Ну точно, она!
– Ага…
Загрузившись основательно, обдумываю слова Котяры. А похоже ведь на правду, мать его ети! А это очень серьёзно, и очень для меня опасно.
В голову полезла вовсе уж чернота и пессимизм, што мне никак не нужно.
– Сам-то каким ветром в здешние Палестины?
– А… – Котяра поскучнел, – наладили на переговоры меж нашими и вашими об небольшой, но интересной панаме, а там кипеж с поножовщиной.
– Порезал ково?
– А… так! – он дёрнул плечами, не желая углубляться в подробности, ну да я не настаиваю. Захочет выговориться, так и да, а на нет и спроса нет.
Сбив щелчком наглово таракана, взобравшевося на ногу, начал рассказывать о палестинских приключениях, щедро разбавляя быть байками на восточный лад. Поскольку дела эти ни разочка не тайные, то говорю в полный голос за ради развлечения обчества.
– Живут же люди, – воспользовавшись паузой в рассказе, мечтательно проговорил тщедушный молоденький фабричный, заметённый в участок за очередную драчку после запоя.
– А тебе кто мешает? – резонно заметил Котяра, – Дети мал-мала дома сидят, аль старушка-мать плачет у окна, сыночку своево дожидаючись?
– Скажешь тоже, – робко улыбнулся фабричный, – я из приютских, кто ж мине ждёт?
– Тем более, – хмыкнул Котяра.
– Ага, – фабричный нахмурился и явно задумался, кусая тонкие воспалённые губы мелкими острыми зубами, – так значица, тёплышко?
– Вся зима – как наш сентябрь, – подтвердил я.
– Ага, – повторил паренёк, и замолк, жадно прислушиваясь к моим рассказам, покусывая губы и грызя костяшки пальцев.
Залязгала дверь, и на пороге появился рослый полицейский унтер, за которым в коридоре маячил мордатый ефрейтор с лицом, не искажённым самомалейшими признаками интеллекта.
– Панкратов Егор, на выход!
– … а может, и действительно? – услышал я, выходя, – за-ради чево корячусь, если можно просто – как птаха небесная, по южным краям?
Давешний коллежский секретарь рассматривал меня с нарочито равнодушным видом, постукивая карандашом по столу и надувая щёки. В углу кабинета разместился вытянувшийся в струнку зверообразный городовой низшего оклада – из новичков, судя по излишней манекенности и пученью глаз в мою сторону.
– Ну-с… – полицейский офицер вперил в меня рыбий взгляд, приподняв правую бровь, – будем говорить?
– Говорите, – снисходительно разрешил я, перекинув ногу на ногу, и рыбеглазый надул щёки, сдерживая гнев. Выпустив воздух, он откинулся на спинку скрипнувшего под ним стула.
– Н-да… – постукиванье карандаша, – упорствуем? Запираемся?
Он полез в ящики письменного стола и замешкался.
«– Не родной, – выдало тотчас напрягшееся подсознание, – не родной кабинет!»
Мысленно отметил это как нечто важное. Пока не понимаю, но подсознательно жду подвоха.
– Панкратов Егор… Кузьмич, – вытащив папку, начал он зачитывать, – он же Конёк, Шломо, Два Процента…
– Происхождение этих прозвищ не расскажите? – осведомился он многозначительно, вперив в меня суровый взгляд. Улыбаюсь ему безмятежно, хотя внутри далеко не… сильно не…
– Итак… – он отложил бумаги, поставил руки на стол и сцепил кисти, опёршись о них подбородком. Короткая игра в молчанку, и полицейский поменял метод.
– Что же вы, голубчик? Напрасно, напрасно… – он нацепил пенсне с простыми стёклышками, и стал похож на земского врача или учителя, под которых, очевидно, и решил мимикрировать, – полиция, голубчик, призвана оберегать покой граждан!
Сделав интересующийся вид, услышал прямо-таки воркованье голубя перед голубкой, и…
… – лишнево не наговорили, и слава Богу, – флегматично сказал пожилой Иосиф Филиппович, грузно усаживаясь в пролётку напротив меня, – дразнить полицию не следует, но помалкивать, покуда не приедет адвокат – тактика самая правильная.
– Владимир Алексеевич спохватился? – поинтересовался я.
– Да-с… – заулыбался адвокат, – есть, знаете ли…
Покосившись на извозчика, он замолк, и молчал так до самой редакции.
– Слава Богу! – обнял меня дядя Гиляй, крепко притиснув к животу, – Мне когда сказали, што тебя полиция арестовала прямо на вокзале, я места себе…
– … вошки, – запоздало пискнул я.
– А? Пустое, – отмахнулся опекун, обнимая ещё раз, – Всё равно в баню с дороги, там и поговорим.
В Сандунах взяли семейный нумер для спокойного разговора, и после помывки, в перерывах между заходами в парную, я с подробностями рассказывал об аресте. Владимир Алексеевич, знающий в лицо едва ли не всех полицейских Москвы, только хмурился, мрачнел, да дёргал себя за усы.
– Дела, – наконец сказал он тягуче, и замолк.
– Это по закону у нас тишь, гладь и Божья благодать, – отдуваясь после выпитого залпом квасу, сказал закутавшийся в простыню Иосиф Филиппович, погрузившись в воспоминания, – Сравнить ежели с Британией, так мёд и мед – по законам ежели. Смертная казнь – событие такое себе редкое, што… Ну, не по пальцам, но десятки в год.
– А вспомнить ежели, што у нас есть и репрессии внесудебные, то на Британию с её жестокостями уже и не шибко покиваешь, – продолжил он после мрачной паузы, – Для репрессий политических никаких законодательных основ у нас и нетути. А репрессии есть.
– Сплошная натяжка законов на начальственное хотение, – закончил за него дядя Гиляй, помрачневший и будто бы даже постаревший, – самодержавное.
Вспомнились мне рассказы деревенских о том, как с артиллерией подавляют даже и не бунты, а просто волнения крестьянские. Как берут в штыки деревни, не оставляя в живых никого. Как стреляют, вешают… без суда, даже упрощённого, неправедного, военно-полевого.
И никакой потом статистики, никаких циферок в отчётах. Просто – умиротворение. Подавили волнение.
Вспомнилось… и до озноба, до скрипа зубов, до…
… ненавижу!
О проекте
О подписке