Заскользила тень и по зонам, забранным заборами, по вышкам часовых. Для чего же так прекрасна Земля? Для красоты разве только своей Божественной, и не для чего больше? Воды слюдяные, сияющие реки – как родники, питающие человека. То вспыхивали, то гасли. То уходили в лес, то снова текли полями, то прятались в холмах. Юра, пересилив сон, прилип к иллюминатору, всё смотрел на бегущие из-под крыла самолёта просторы. И когда пошли леса, показались заборы с вышками, вахтами и люди, серые, как мыши, – Юра узнал лагеря, эти «пятерки», «тройки», в сознании возникли серые широкие ворота, зэки в кирзачах, в серых одеждах и робах с номерами на груди.
И вспомнился погожий день окончания срочной, когда сидели у вахты в ожидании автобуса с дипломатами, чемоданами, а заключённый из «вольных» в честь дембеля корешей тихо играл на гитаре и пел грустным, с хрипотцой бельканто:
Выйдешь за ворота,
Тряхнёшь сединою
И с презрением
Оглянешься на зону…
Припев:
Домой, домой, домой,
Пора домой…
«Презренные зоны, как измотали они! – подумалось Юрию, словно сам отсидел два года. – Все их презирают: и зэки, и солдаты срочной службы, и прапорщики, и офицеры, даже “кум” с его чисто лагерной должностью “начальник по режиму”. И всё же эти высокие заборы, колючие проволоки, натянутые туго, как струны, эти вышки и солдаты с автоматами на них, эти вахты и шмоны, и штрафные изоляторы, и стальные двери с “волчками” и “кормушками-решками”… Эти вонючие параши – всё это было, есть и будет, и почти всё то же и так, как писал Достоевский, и за ним Шаламов и Олег Волков – вслед за которым вся остальная проза о зонах кажется розоватой… Если не хуже, жёстче и безжалостней. А уж тем более эти поздние шельмоватые подделки, эти сказки про Соловки от Марченко, от эпигонов писаний сидельцев, коим нет теперь числа. Из пальца высосанные россказни. И ведь какую нужно смелость иметь, чтобы на материале таких авторитетов, как Шаламов или Волков, выгадывать и выделывать, выкраивать свой пиджачок писарьку в погоне за дешёвой славой сочинителя, или свою юбочку – пишущей бабёнке. Подловато и с выгодой для себя, даже и дня не посидев, не зная темы – играть на остром, пихать “жареное”… И смелость завидную нужно иметь, даже не смелость, скорее, – безрассудность, наглость, нахальство. Наглючие писаришки-сочинители прут в литературу, аки танки с отстрелянным боекомплектом. Это отлитературные волчата и волчицы… У сидельцев-писателей судьбы поломаны, а эти славы хотят».
…Посадка лайнера была, судя по времени, уже близка. Лётчики без видимой причины, из интереса, как показалось Юре, накренили борт самолёта уже перед другой, строгорежимной зоной. Во всём, кроме числа вышек по периметру, схожей с первой, которую пролетели. И Юра оторвал взгляд, потёр кулаками глаза, как бы очнувшись от виде́ния. В салоне ребятишки лезли к иллюминаторам, что-то беспокоило их, говорливых и непоседливых. Показывали вниз. И всё также перелетали мухи на иллюминаторе, по старому кожимиту и раскрашенному под салатовые комнатные обои исподу пассажирского салона.
Между тем мужик с валенками упорно дремал, навалившись боком на обшивку «Аннушки». Вдруг как-то неожиданно провалились, да так резко, что островерхие ели показались совсем рядом. Качнуло вправо – и под ногами что-то стукнуло. «Аннушка» разбежалась и развернулась, замерла. Из кабины вышел второй пилот, тот, что моложе. Он отворил дверь и привычно выставил лестницу.
На аэродроме было пусто. Только справа от посадочной полосы стояли рядом два «кукурузника» и вертолёт с обвисшими низко лопастями, словно они были из пластмассы. В брюхе одного из самолётов ковырялся механик. Пассажиры потянулись избитой дорогой к автобусной остановке.
Шли опушкой большого хвойного леса с молодым подлеском. Потом торной тропинкой в жидких редких овсах, и скоро Юра узнал ту самую стоянку, где замерзал прошлой зимой и был спасён стариком Фомой Евсеичем. И неприятно было припоминать те недобрые часы и себя самого, полуживого от мороза, в «полупердончике» – демисезонном фельдъегерском пальтишке на «рыбьем меху», в ботиночках форменных, «кисейных». Теперь же солнце горело над полем, над одинокой автостоянкой с облупившейся краской. Возле стоянки валялись обрывки газет, консервные банки, мятые пачки сигарет, окурки и пивные жестяные из-под пива банки, похожие на большие пушечные отстрелянные гильзы; разбитые бутылки. Чуть поодаль приютились женщины-«грибницы», любители тихой охоты с кошёлками и вёдрами с красноголовиками, сыроежками. Слева от дороги набирала спелость гречиха с красными стеблями, справа подступали к лесу подсолнухи. Было тихо, жарко. Жара купалась с воробьями в пыли, чирикала, стрекотала в травах кузнечиками и пела голосами жаворонков в воздухе.
Возле стоянки под липами уселись бабы, девки, ребятишки. Шёл нестройный гомон. Чахлые, забитые травами молодые подсолнухи замерли под солнцем, отыскивая жёлтыми соцветиями солнечный диск. Зрелые – повисали головами. Два мужика-«синяка», уже заметно пьяные, сидели на траве, наливали в крышку термоса какое-то мутное пойло, бессовестно и беспросветно мешая мат с феней. Временами тот, что моложе, с запущенными волосами, принимался петь каторжные песни, то кашлял застарелым кашлем туберкулезника, то сипло смеялся.
– Не гоношись, здесь женщины и дети, можно же не лаяться? – бросил Юра походя.
Тот, что постарше, сидевший на пятках, словно в туалете без седла, поднял на Юру тяжёлый взгляд. Лицо его было бледно, потно и обрюзгло. Он мрачно перевёл взгляд на молодого своего собеседника, с хрустом жевавшего неспелые яблоки.
– Ты кто такой? – тот, что был моложе, вдруг вскочил, сжав в руке крышку термоса. – Прижохнись, фраер. Культурный, глянь-ка, а, Вадим, – и сидевший на пятках встал и, ни слова не говоря, потянулся руками в наколках к Юре.
Юра схватил за руку, дёрнул. Молодой вцепился в воротник Юрия. Рубаха треснула. Подбежали женщины, старухи. Ребятишек не пускали смотреть свару, заплакала испуганно девочка.
– Ладно, пусти его, Чёрный, пусти, – с хрипом дыша, выдавил молодой. – Не хватало ещё, чтобы из-за этого локшового фраера мне дорогу намостили до хаты.
– Не за грибами вы ходите в лес, а водку жрать… Спирт пить, – громко выговаривала молодая женщина, одёргивая подол красной флисовой кофты. – Ишь, десяток сыроежек несут, а шуму на всю дорогу.
– Ведь вот только что оба из загорожки, а всё неймётся, – вставила своё та, что постарше, тёмная и аккуратная. Видно, тоже из вольняшек. – Вадим, ты забыл отсидку-то? И хоть бы молодой был, а то ведь два месяца как дед… Ай, совести-то нет вовсе…
Двухмесячный дед отвернулся и громко плюнул окурком: «Ладно, раззявила пасть-то! Не слыхали тебя…» Рукава его были засучены по локоть. Сухие руки тяжело висели на узких плечах.
– Цыц, бабка, не кукуй… В натуре, никто нас и не слушает, ты только уши навострила. Ладно, сядь, чего там, не вякай…
– Заглохни, не пыли и не гони волну. Ты есть кто? Ты есть – баба, и место твоё на верхней наре. И заглохни совсем, а то поймаешь вилы.
…С пологой горы сползал «пазик», блестя лобовыми стёклами, за ним серым нескончаемым шлейфом поднималась пыль. Надсадно изнывал мотор, колёса утопали в глубоких колеях, разъезженных тракторами. Солнце пряталось за островерхие высокие ели, было жарко и душно даже в этой низине. Высокие травы и подсолнухи – всё никло и жухло. Томившиеся ожиданием бабы и ребятишки устремились к автобусу, запущенному, грязному, который, как печь, нёс тот же жар и пахнул бензином, точно бак его был худой и протекал.
Кошёлки, вёдра, сумки – словно на базаре выстроили на полу «пазика». На своё место, к продранным сиденьям с провалившимися пружинами Юра лез, наступая на ноги сидевших. Шофёр в грязной, засаленной спецовке с равнодушным сонным лицом молча собрал деньги в потёртую облезлую сумку из дерматина, развернул автобус и покатил в сторону Заозёрья. Он объезжал глубокие колеи с жёлтой водой и вдруг так врубил шансон по приёмнику, что Юра не выдержал и, протягивая деньги за поезд, попросил:
– Шеф, выключи, что-то непруха сегодня на такие песни.
Водитель, с любопытством глядя на него в салонное зеркало, ответил, не поворачивая головы.
– Ты не здешний? Это же «Лесоповал», Миша Танич.
– Да мне хоть Танич, хоть Круг, хоть Звездин-Северный. Слышь, потуши конфорку. Прошу. Пожалуйста.
– А вообще, уважаю, – сказал шеф, всё также не поворачивая головы. – Вежливо просишь, всё такое. А чего не любишь блатняк?
– Не люблю. Ложь сплошная.
– А в чём?
– Во всём. Мать-отца любим, молимся на них, а из зоны в зону шныряем, и родители на грязных простынях умирают… Все вокруг сволочи, посадили ни за что и всё прочее…
– А-а, понял… Это вроде как «Калина красная», так, что ли?
– Да при чём тут «Калина»! Хоть Танич этот до самого конца кричал, «я политический». А на деле пять лет лагерей за пьяную драку в порту, ведь это скрывают. «Русский радиоприемник поругал, а немецкий похвалил, и сразу посадили» – это официальная версия Танича, для дураков. А папа у него, у этого яростного борца с режимом, знаешь, кто был?
– Кто?
– Исак Танхилевич, заместитель начальника Мариупольской Ч.К.
– Да ты чё, парень, ты откуда, с Луны свалился, что ли? Да в самой Москве в Кремлёвском зале шансон слушают – полные залы. Полковники, генералы… А подтанцовка-то какая… – это просто балет, ты хоть видел? С блатными прикидами, в лепеньках тузовых.
– Видел, – ответил Юра угрюмо. – Что да, то да. И полковники в зале, и генералы МВД. И переодетые в офицерское подпевают блатному солисту, бородатому, небритому, и не зазорно…
– Точно, сидишь и думаешь: почему все они по эту сторону колючки, а не по ту? – шофёр с интересом стал бросать быстрые взгляды на Юру, засмеялся в профиль за баранкой, показывая рондолевый, под золото, оскал зубов.
В автобусе стало трудно дышать, и пьяные мужики совсем очумели. Ходили курить и мочиться к задним дверям.
– Вы бы хоть детей посовестились, – укоряли их бабы.
Тот, что был моложе, с волосами грязными, ниспадавшими до плеч, вдруг запел:
Издалёка, с Колымского края
Шлю тебе я, Маруся, привет.
Как живёшь ты, моя дорогая,
Напиши поскорее ответ.
Мужик постарше вдруг соскочил с сиденья, хватаясь руками за перекладины, наступая кирзовыми сапогами на ноги соседям, стал подниматься, кренясь, вытягиваться, но повалился на старух и ребятишек. Между тем голос молодого набирал силу, он завозился, вставая, и тоже запел, поддерживая первого. Нездешней тоской стушевалось его лицо, челюсть отвалилась, жилы на висках набрякли, желваки заходили под кожей щёк, продубленных чифиром до смуглости:
Вы гуляйте, девахи, на воле,
Приходите вы к нам в лагеря, —
Вам на воле цена три копейки,
В лагерях вам дадут три рубля…
– Господи, – взмолилась старушонка, крепко сжимая ведёрко с лисичками и маслятами, припорошенными сверху листьями дикой смородины, душицы. – Господи, хоть бы ноне добраться до дому без греха…
Всё на старушке было чисто, ладно, домовито: и чёрный платок в белую горошину, прилаженный острым коньком на голове, и юбка, натянутая на коленях:
– Ну и время пришло: по лесу скитаюсь, индо в раю, ни зверя лесного, ни лешего, ни василиска – никого не боюсь. А как в автобус – за нож вострый! А всё за грехи наши, за безделье, за слова нечистые… Ишь, ведь, вовсе не стоит, да ещё горлом давит, поносит. – И она быстро-быстро закрестилась часто и мелко: – Царица Небесная, спаси и сохрани. Оборони!
Юра, всё еще не оправившийся от ссоры с этими головорезами, стоял в тесноте возле выхода спиной к спине с какой-то грузной женщиной. Грудь его давила никелированная стойка, дыхание спирало. И глядя на этот разгул пьяных, он внутренне удерживал себя, уговаривал не связываться с ними. Заточку, финку или ша́бер блатные никогда не показывали. Это для зэка «западло». «Предупреждать – дело ментов», – просто ткнут в бок, под ребро, а чаще в спину, и всё, «ваши не пляшут».
– Говорят, что в Финляндии в таких случаях останавливают автобус и пьяных высаживают среди дороги… – нарочно громко, рассчитывая на поддержку, заговорила женщина неизвестно для кого. – А как в других цивилизованных странах?
– Что ты, гонишь порожняк в натуре… Ты хавальник закрой, а то!..
…В стенку, отделяющую шофёра от салона, заколотили ногами. Шофёр остановил автобус, вошёл в салон. Протолкавшись к зэкам, он ровным невозмутимым голосом проговорил что-то на фене. И заключил:
– Не прекратите ор – высажу. Вылетите как голуби, понятно? До Байдана базар держать не буду, я за баранкой. Баланду травить тёщам будете. А мне восьмерить и втирать нечего… – он сказал громко и без волнения в тишине замершего салона какое-то вовсе непонятное слово, – если только можно назвать салоном вдоль и поперёк искромсанное чрево «пазика».
– Но всё, всё, шеф… Ув-вжуха, шеф, ты мне я тебе и разбежались. Запара пришла. Кумар накрыл ребят, понимаешь, не слепой, – забормотал пожилой, обращаясь уже не к шофёру, а к своей ватаге, ероша серую щетину на бороде…
И этот внезапный тон, ровный и невозмутимый, тон сильного и справедливого, остановил пьяных. Они смолкли, ладком уселись и разом задремали.
Автобус из речного распадка, теряя скорость, вкатился на вершину пологого холма. В пыльных окнах показалась колокольня без креста и обшивки на куполе. Чернели глазницы узких окон, тучи ворон вились над церковкой. Вытоптанный, выбитый скотиной выгон был пуст и гол. Валялись возле дороги старые сапоги, калоши и сгнившие в прах какие-то лохмотья, гнутая арматура, обрывки буксирного троса. Замелькали деревца, и за ними медленно пошли дома с жестяными крышами, сиренью, утлой рябиной в палисадниках, с колодцами во дворах.
Автобус остановился перед магазином. Как и по всей России, здесь стояли за гречкой и сахаром для самогона, который вот-вот должны были подвезти: и женщины, и старухи. Перед дверью ругались и для порядка записывали-выводили и выкликали номера на руках.
Вывалившие из автобуса помятые пассажиры тотчас один за другим стали пристраиваться к этой очереди. Пьяные мужики мучительно долго продирали глаза и выбирались. Обнявшись, двинулись они к дверям магазина.
Юра Хломин помог аккуратной старушке выйти из автобуса, вытащил ведёрко и поставил на траву, закиданную мелкими окурками. На удивление разговорчивая старушка спросила:
– Ты чей же будешь, сынок? Что-то не угадаю тебя…
Юра спросил, как пройти на улицу Луговую.
– Да ты к кому, – всё пытала бабка.
Юра стал было рассказывать, живописуя лицо, протез выше левого колена и вместо пальцев левой руки – култышки. Бабка даже обиделась, когда Юра назвал имя и отчество.
– Евсеич-то, – недовольно пропела она. – Да как же я его не знаю-то?! Ой, малый, некошной. Да мы с ним тут по ночам бегали, играли… Он, Евсеич-то, первый балалаечник был… Фому-то не знаю? Сроду военных порток не снимал. А тогда любили военных-то, ой, девки-то любили… Всё где-то служил он, а после войны – глядь, является без ноги, беспалый…
Юра шёл со старушкой пыльной улицей. Уже вечерело. Длинные тени легли на уезженную дорогу. Стройные великаны-тополя трепетали листьями.
– Тут деревня была… – рассказывала бабка. – А завод построили, понаехали чужаки, которых выпускали из загорожек. А Фома, слыхано, где-то в охране работал. Теперь пенсию получает. Отца-мать, сестру похоронил, бобылём живет. И не женился. Не дай Бог так-то… Я его на День Победы вида́ла: пиджак и портки военные, ордена на груди, маненько выпимши был…
Бабка торопилась рассказать, что знала, и когда надо было Юре свернуть в переулок, заключила:
– Об нём теперь нехорошо говорят, ой, нехорошо. Убивцем называют. Бог его знает, а я не верю, чтобы он был нехороший. Женихались с ним…
– А что ж, прикажут и застрелишь, – пытаясь до конца понять старушку, сказал Юра.
– Эдак, эдак… Приказ. Тогда так было. Приказы выполнялись строго. Говорю же, как взяли его служить, он военных порток не снимал. Ну, сынок, теперь и сам найдёшь, во-о-н рябинушку видишь кудрявую. А то – я всё смотрю на тебя и не угадаю, наш или не наш. А ты кто же ему, Евсеичу, ай по сестре сродственник?..
– Ага, по сестре… Спасибо…
Юра уже вспомнил место и рябину под окном. Перешёл дорогу и, стуча каблуками по дощатой панели из гнилых, провалившихся горбылей, споро подошёл к воротам. Окна дома косились. Ошалёванный «в ёлочку» дом врос в землю до подоконников. Кто-то стучал за сараем.
– Фома Евсеич! – крикнул Юра, отвалив калитку и ступая на пустынный двор.
– Аюшки, кто там? – и, опираясь на клюку, далеко выкидывая левую протезную ногу, Евсеич вышел из-за сарая. – О, Юра! Ну, здравствуй, дорогой. – И, не выпуская из рук клюку, обнял Юру. – Письмо-то с открыткой получил, знать?
– Получил. Уж больно грустное письмо-то… Суровое.
– Да как не загрустить. Иди-ко, иди-ко, садись вот тут. Вот так. Там у вас Подмосковье – это остров. А вся Россия – она острожная, она вокруг вас. Хуже стало, чем было. Яма. Поневоле загрустишь. Как тут у нас говорят, поеду за три речки: «за Тужу, за Пержу и за Вою…» – Евсеич засмеялся, гусиные лапы морщин вокруг его глаз двинулись вниз. – Давай-ка раздевайся, я что-нибудь совастожу, состряпаю.
Зашли в дом. Фома, всё ещё улыбаясь, качал головой. Хромая, затащил Юрину сумку в сенцы. И в сенцах, и в кухне, и в горнице была какая-то даже излишняя чистота, как у вдовы, лишь только занавески на окнах выдавали холостяка: они были тоже чисты, но плохо, по-мужски, отглажены.
– А я на завод сбегаю, по накладным отчитаюсь и командировку отмечу…
– Фельдъегерский? – кивнул Евсеич на портфель. – Знаю…
– Откуда?
– Ну, не первый раз замужем. Беги, я ждать буду, – сказал хозяин, затворяя ворота.
– Ты особо-то не хлопочи, полковник! У меня всё есть…
– Эка, куда хватил. Забыл, что ли, старший лейтенант… Бывший.
– А по мне – полковник, – забирая под мышку кирзовый фельдъегерский портфель с красной металлической обечайкой, отозвался Юра уже издалека. – Звезды три. А размеры этих звёзд каждый по-своему видит и ценит.
– Три звезды. Скажи тогда ещё генерал-полковник, насмешил ты меня, сынок.
Поправив в горнице покрывало на кровати, накинув коврик на отцов кованый сундук, Евсеич повесил фартук и принялся месить тесто для пельменей, то разминая правой рукой, то тыкая култышками пальцев левой руки. Раскатал-таки тесто в тонкий лист. Лицо горело, на лбу блестел пот, на подбородке белела мука как пудра.
Солнце малиновым шаром закатывалось за деревьями, за домами. Вечерние тени спутались. Редкие прохожие шли мимо окон, а те, что постарше, здоровались с Евсеичем.
Отдавливая тонким стаканчиком кружки теста, он начинял их фаршем, складывал рядом, поглядывал в растворенное настежь окно. И когда, крепко топая каблуками, показался Юра, Евсеич сел на скамейку, закурил. «Вот бы мне сына такого…» – говорил его взгляд.
– Отметился?
– День приезда, день отъезда – один день…
– Знаю я эти порядки, – затягиваясь вонючим дымом дешёвой сигареты, говорил Евсеич. Лоб его блестел в свете вечернего солнца.
– Напрасно ты все это затеял, полковник. У меня есть чем поужинать.
О проекте
О подписке