Они приехали в Москву перед вечером. Город в этот час был полон печальной и тревожной прелести. Москва не боролась с приходом тьмы, не зажигала в окнах огней, не освещала фонарями свои площади и улицы. Город плавно переходил от сумерек ко тьме, так отходят к ночи долины и горы. Уж никто в пору мира не увидит, если не видел этого в те летние вечера, каким было вечернее небо над затемненной Москвой, как спокойно и уверенно ложился сумрак на стены домов и становились невидимы тротуары и асфальт площадей. Мирно блестела при луне вода у обтесанных камней Кремлевской набережной, совершенно так же, как блестит при луне поросшая камышом робкая сельская речушка. Бульвары, городские сады и скверы казались ночью дремучими, без тропинок и дорог. Ни один даже слабый луч городского света не нарушал неторопливую работу вечера. А в пепельно-синем небе тихо белели аэростаты, и минутами казалось, что это серебристые ночные облака.
– Какое странное небо, – сказал Штрум, шагая по платформе Казанского вокзала.
– Да, небо странное, – сказал Постоев, – но более странно будет, если за нами пришлют, как обещали, машину.
Публика расходилась быстро и молча, это пришел в Москву поезд военной поры – на перрон не вышли встречающие, а среди приехавших не видно было детей и женщин. В большинстве из вагонов выходили военные в плащах и шинелях, с заплечными зелеными мешками. Торопливо и молча шагали они, поглядывая на небо.
В гостинице «Москва» Постоев попросил у дежурной комнату не выше четвертого этажа.
– Теперь все хотят не выше четвертого, – улыбаясь, проговорила дежурная, – все не любят бомбежки.
Постоев шутливо сказал:
– Что вы, я-то как раз очень люблю бомбежки.
В коридоре встретилось им много военных, несколько красивых женщин. Все оглядывали седого богатыря Постоева.
Из полуоткрытых дверей слышались громкие голоса, иногда звуки баяна. Седые официанты носили подносы с незатейливой едой сорок второго года: каша и картофель; скромность еды подчеркивалась блеском массивных никелированных судков.
Войдя в номер, они сняли плащи, и Постоев осмотрел постели, пощупал маскировку на окнах и потянулся к телефону.
– Придется вызвать директора, – сказал он, – и по поводу улучшенных обедов поговорить, и комната мне не нравится.
– Леонид Сергеевич, вряд ли директор придет к нам на восьмой этаж, лучше узнать по телефону, когда он в конторе, и зайти к нему, – сказал Штрум.
Но Постоев только пожал плечами и снял трубку.
И действительно, едва они успели помыться, в дверь постучали и вошел смуглолицый и представительный человек.
– Леонид Сергеевич? – спросил он.
– Да, да, я, – сказал Постоев, идя навстречу вошедшему, – знакомьтесь, Виктор Павлович Штрум, – но директор лишь кивнул, видимо сразу очарованный Постоевым.
Постоев с первых слов договорился об обедах и объяснил директору, что хотелось бы получить двойной номер, не выше третьего этажа.
Директор кивнул головой, сделал пометку в книжечке и сказал:
– Завтра смогу вам предложить то, что вас устроит, я к вам зайду.
Постоевская житейская уверенность была связана с общей уверенностью в важности и нужности его работы, уверенностью в драгоценных и счастливых качествах его образованности, научного и технического опыта.
Он был ментором отечественной промышленности качественных сталей. И ведь действительно уверенность его зиждилась на прочном фундаменте.
Директор называл корифеев науки, академиков, останавливавшихся в «Москве»: он с удивительной четкостью помнил номера комнат, в которых останавливались Вавилов, Ферсман, Веденеев, Александров, но, видимо, не совсем ясно представлял себе, кто из них был геолог, кто физик, а кто металлург. Директор привык иметь дело с большими людьми и обладал спокойной, уверенной манерой разговора, позволявшей ему держаться на острие, где сходились приветливая почтительность и утомленная деловитость. Постоева он, по всему судя, зачислил в самый почетный ряд, это ясно чувствовалось – в разговоре его было много приветливой почтительности и почти отсутствовала утомленная деловитость.
Когда он ушел, Штрум, подняв руки к потолку, воскликнул:
– Леонид Сергеевич, мне казалось, еще минута – и директор приведет к нам хор дев в белых хитонах, с гирляндами роз.
Постоев захохотал, его тяжелые плечи, борода заколебались, кресло затряслось, и стакан возле графина с водой зазвенел, подчиняясь могучим колебаниям большого, хохочущего тела.
– Ох, – сказал, отдуваясь, Постоев, – а ведь, знаете, в воздухе гостиницы всегда содержится какой-то микроб студенческого легкомыслия, черт знает что в голову лезет.
Ночью, несмотря на усталость, они долго не могли уснуть, но разговаривать не хотелось – оба читали. По смешному совпадению оказалось, оба они захватили в дорогу одну и ту же книгу: «Приключения Шерлока Холмса». Постоев вставал, ходил по комнате, принимал лекарства.
– Вы не спите? – спросил он тихо. – Что-то мне на сердце тяжело, ведь я в Москве родился, на Воронцовом поле, в Москве вся моя жизнь, все близкое и дорогое. И отец и мать на Ваганьковском похоронены, и я бы хотел с ними рядом… я ведь старик… а гитлеровцы все прут, проклятые.
Утром Штрум раздумал ехать вместе с Постоевым в комитет, решил пешком пройти к себе домой и оттуда в институт.
– К двум часам я буду в комитете, позвоните мне, а сейчас поеду в наркоматы, – сказал Постоев.
Он был оживлен, с веселыми глазами, радовался предстоящим деловым встречам; казалось, не он ночью говорил о войне и смерти, о старости.
Штрум пошел на телеграф – отправить телеграмму Людмиле Николаевне. Он шел по улице Горького, мимо забитых досками и заложенных мешками витрин, по просторному пустынному тротуару.
Отправив телеграмму, он снова спустился к Охотному Ряду, решив пешком пройти через Каменный мост, по Якиманке, к Калужской площади.
По Красной площади проходила красноармейская часть.
Мгновенное чувство заставило Штрума связать воедино громаду Красной площади, Ленинский мавзолей, стены и башни Кремля, ту прошлогоднюю осень, когда он, казалось, навеки прощался с Москвой, стоя на площадке вагона, и это сегодняшнее небо, и лица солдат, утомленные и строгие.
Часы на башне пробили десять.
Он шел по улицам, и каждая мелочь, каждая новая подробность волновали его. Он смотрел на окна с наклеенными синими бумажными полосами, на разрушенный бомбежкой дом, обнесенный деревянным забором, на баррикады из сосновых бревен и мешков с землей, с щелями для орудий и пулеметов, смотрел на высокие, блещущие стеклами новые дома, на старые дома с облупившейся местами штукатуркой, на надписи, подчеркнутые яркой белой стрелой, – «бомбоубежище»…
Он смотрел на поредевшую толпу прифронтовой Москвы – много военных, много женщин в сапогах и гимнастерках, смотрел на полупустые трамвайные вагоны, на быстрые военные грузовики с красноармейцами, на легковые машины в зеленых, черных пятнах и запятых – у некоторых стекла были пробиты пулями.
Он смотрел на молчаливых женщин в очередях, на детей, играющих в сквериках и во дворах, и ему казалось – все знают, что он лишь вчера приехал из Казани и не провел вместе с ними жестокую холодную московскую зиму…
Пока он возился с замком, приоткрылась дверь соседней квартиры, выглянуло оживленное лицо молодой женщины, смеющийся и одновременно строгий голос спросил:
– Вы кто?
– Я? Хозяин, должно быть, – ответил Штрум.
Он вошел в переднюю и вдохнул затхлый, душный воздух. Все в квартире осталось таким, как в день отъезда. Только кусок хлеба, оставленный на обеденном столе, порос пушистой бело-зеленой плесенью, а рояль стал серым, седым от пыли, и книжные полки поседели, запылились. Надины белые летние туфельки выглядывали из-под кровати, в углу лежали Толины гимнастические гири.
Да, все вызывало грусть: и то, что оставалось неизменным, и то, что изменилось.
Штрум открыл буфет и в темном углу нащупал бутылку вина, взял со стола стакан, отыскал пробочник. Он обтер платком пыль с бутылки и стакана, выпил вина, закурил папиросу.
Он редко пил, и вино сильно на него подействовало, комната показалась светлой и нарядной, сразу перестала чувствоваться пыльная духота воздуха.
Он сел за рояль и осторожно, раздумывая, попробовал клавиатуру, прислушался к звуку…
Кружилась голова, и ему было одновременно весело и грустно от возвращения в свой дом – необычайное чувство возвращения и заброшенности, чувство семьи и одиночества, связанности и свободы…
Все было прежним, привычным, знакомым, и все было новым, непривычным, незнакомым. И он себе самому казался другим, не таким, каким он знал и понимал себя.
Штрум подумал: «Слышит ли соседка музыку? Кто она такая, молодая женщина с веселыми глазами, выглянувшая из двери квартиры профессора Меньшова? Ведь Меньшовы эвакуировались еще в июле 1941 года».
Но когда Штрум перестал играть, он почувствовал беспокойство – тишина угнетала его. Он забеспокоился, обошел все комнаты, вышел на кухню, стал собираться.
На улице он встретил управдома, поговорил с ним о прошедшей холодной зиме, о лопнувших трубах отопления, об оплате жировок, о пустующих квартирах и спросил:
– Кстати, кто это у Меньшовых живет? Ведь они все в Омске?
Управдом ответил ему:
– Вы не беспокойтесь, это их знакомая из Омска по делам приехала в Москву, я ее на две недели временно прописал, на днях она уедет. – И внезапно, повернув к Штруму свое морщинистое лицо, плутовски подмигнул и сказал: – А ведь красавица, ей-богу, а, Виктор Павлович? – Потом он рассмеялся: – Жаль, Людмила Николаевна не приехала. Мы тут часто с дворниками вспоминаем, как вместе с ней зажигалки тушили.
Штрум шел в сторону института и вдруг подумал: «Эх, перевезу-ка я чемодан домой, поживу дома».
Но едва он подошел к институту, едва увидел знакомый газон, скамейку, тополи и липы во дворе, окна своего кабинета и своей лаборатории, он забыл обо всем.
Он знал, что институт не пострадал от бомб.
Все хозяйство «главного» второго этажа, где находилась лаборатория Штрума, оставалось на попечении старшего лаборанта Анны Степановны.
Это была пожилая женщина, единственный старший лаборант, не имевший специального образования. Незадолго до войны, при рассмотрении штатов, встал вопрос о замене ее работником с высшим образованием. Но и Штрум и Соколов возражали против замены – и Анну Степановну оставили.
Сторож сказал Штруму, что Анна Степановна держит ключи от комнат второго этажа при себе, но дверь в лабораторию оказалась незапертой.
Летнее солнце освещало лабораторный зал. Стекла в огромных, широких окнах сверкали, и вся лаборатория сияла никелем, стеклом, медью; не сразу замечалось отсутствие наиболее ценной аппаратуры, вывезенной прошлой осенью в Казань и Свердловск. Штрум стоял у двери, прислонившись к стене, и разглядывал оконные стекла без единой пылинки, начищенный паркет, благородный нежный металл аппаратуры, дышавший здоровьем и опрятностью. Он увидел на стене вычерченную контрольную кривую годовой температуры, ни разу не упавшую в зимние месяцы ниже 10℃.
Он увидел свой вакуум-насос под колоколом и измерительную аппаратуру, боявшуюся влажности, в стеклянном шкафу, со свеженасыпанным гранулированным хлористым кальцием. Увидел, что электромотор на массивной станине смонтирован именно там, где Штрум собирался его установить перед войной.
Он услышал негромкие, быстрые шаги и оглянулся.
– Виктор Павлович! – крикнула бежавшая к нему женщина.
Штрум посмотрел на Анну Степановну, и его поразило, как изменилась она! И тут же он подумал – как неизменно осталось все то, что доверили ей хранить.
Волнуясь, Штрум зажег спичку, стал раскуривать непотухшую папиросу. Она сильно поседела, ранее полное, розовое лицо ее осунулось, и цвет кожи у нее стал серый, а большой, ясный лоб ее был накрест пересечен двумя морщинами.
Без слов понятно было то, что сделала Анна Степановна в эту зиму, какие же слова мог сказать он ей – поблагодарить от имени института, профессуры или даже от имени президента академии?
Он молча поцеловал ей руку.
Она обняла его и поцеловала в губы.
Потом они об руку ходили по залу, говорили, смеялись, а в дверях стоял старик-сторож и, глядя на них, улыбался.
Они прошли в кабинет Штрума.
– Как вам удалось перенести станину с первого этажа, ведь для этого нужно по крайней мере шесть – восемь сильных мужчин? – спросил он.
– Это-то проще всего, – сказала Анна Степановна, – у нас в сквере артиллерийская батарея зимой стояла, зенитчики мне помогли. Вот шесть тонн угля на салазках перевезти через двор – это действительно трудно было.
Потом старик Александр Матвеевич, институтский ночной сторож, принес чайник кипятку, а Анна Степановна вынула из сумки маленький бумажный пакетик со слипшимися в ком красными карамельками, нарезала на газетном листе квадратными тонкими ломтиками хлеб, и они втроем в кабинете Штрума пили чай из мерных химических стаканов и беседовали.
Анна Степановна угощала Штрума и говорила:
– Виктор Павлович, вы не стесняйтесь, кушайте конфеты. Как раз утром по энеровским карточкам отоварили сахарный талон.
А старик Александр Матвеевич, собрав своими прокуренными, темными и в то же время бескровными, бледными пальцами хлебные крошки с газетного листа, медленно, вдумчиво сжевал их и сказал:
– Да-а, знаешь, Виктор Павлович, старому человеку в эту зиму трудно пришлось, хорошо еще – бойцы поддержали. – Потом, спохватившись, что Штрум может принять за намек этот разговор о трудностях и постесняется кушать хлеб и конфеты, он добавил: – Теперь-то ничего, легче, и мне в этом месяце по служащей карточке сахар дадут.
Штрум наблюдал, как Анна Степановна и Александр Матвеевич бережно брали в руки хлебные квадратики, какие у них при этом были тихие движения и как серьезно и важно жевали они, по одному этому понимал, какую трудную зиму пережили они в Москве.
Попив чаю, Штрум с Анной Степановной вновь обходили лаборатории и кабинеты и разговаривали о работе.
Анна Степановна стала рассуждать о плане работ, с которым она познакомилась зимой, когда директором еще был Сухов.
– О, Сухов, Сухов, мы с Петром Лаврентьевичем перед моим отъездом из Казани вспоминали, как Сухов приезжал беседовать по поводу плана, – сказал Штрум.
Анна Степановна стала рассказывать о зимних встречах с Суховым.
– Зимой я в комитет пришла, просить угля. Как он меня сердечно, мило встретил! Было, конечно, очень приятно, но в нем какое-то чувствовалось административное уныние, я даже подумала – плохо наше дело. А весной я столкнулась с ним у входа в главный корпус, подошла и сразу вижу – уж не тот, зимний, взор скользит, движения плавные, холодок, но, представьте, я обрадовалась, подумала – дела выправляются.
– Нет, у самого Ивана Дмитриевича дела уже не выправятся, – сказал Штрум. – А телефон у нас, кстати, работает?
– Конечно работает.
О проекте
О подписке