Детством и юностью мое поколение принадлежало к эпохе Александра III. Ее принято считать эпохой застоя. Сами мы этого могли не заметить; детям все кажется нормальным. Для оценки необходимо сравнение, а у нас его не было. Но мы ему учились у старших. Они при нас говорили, в какое неинтересное время нам приходится жить. Так всегда бывает с поколением, которое приходит на смену после ярких, бурных эпох. Такой эпохой были шестидесятые годы. Все еще было полно воспоминаниями о них. Ни у кого не могло быть безразличного к ним отношения. Одни говорили о них с восхищением, возмущаясь всякою критикой; другие – с насмешкой и злобой. Такое же отношение сейчас к 1917[80] году. Такое же долго было к Французской революции. Удел ярких людей и ярких эпох, что к ним трудно быть справедливым.
Молодежь моего времени росла среди таких настроений и их отражала как в увеличительном зеркале. Среди нее тоже одни смеялись над увлечением шестидесятых годов, другие по ним тосковали. И потому, что сами их не видали, их идеализировали; шестидесятые годы стали для нашего поколения «легендой», какой весь XIX век пробыла Французская революция. Идеи шестидесятых годов, свобода, законность и самоуправление не были еще ничем омрачены. Правительственный нажим одних ломит, а в других воспитывает заклятых врагов себе. Так было в 1830-х и в 1840-х годах при Николае I. Те, кто тогда не был сломлен, в самодержавии видели одно только зло, а в революционных переворотах – светлое и завидное время. То же продолжалось и с нами, но в наше политическое настроение вошло два новых фактора. Мы знали, что недавняя эра либеральных реформ была открыта самодержавием; поэтому такого беспощадного отрицания, как в 1840-х годах, у нас к нему быть не могло. А во-вторых, реакция 1870-х и 1880-х годов нам показала силу самодержавия. «Революция» и «конституция» оказались мечтой, не реальностью. Никакого выхода из нашего упадочного времени мы не видели.
Старшие, даже самые либеральные, в этом скептицизме нас укрепляли. Полные воспоминаний о прошлом, в будущем они ничего не видели, как теперь его плохо видят побежденные деятели 1917 года. Они нас только дразнили своими восхвалениями прошлого. Они делали этим полезное дело, но выхода для нас не давали и удивились бы, если бы мы о нем их спросили. Помню одного из типичных представителей этого настроения Г. А. Джаншиева. Он свою популярность – а кто его не знал? – приобрел своим поклонением «эпохе Великих реформ»[81]. Этот болезненный, горбатый армянин, с умными и грустными глазами, трубил этим годам славу повсюду и как средневековый паладин бросался на всех, кто недостаточно благоговел перед ними. Его за это любили – и, верный признак, – сочинения его нарасхват раскупали.
В этом была его заслуга, но большего он сделать не мог. Никто достойного выхода, который мог бы увлечь, тогда не видал. Исчезло все – и либеральное самодержавие Александра II, и либеральные государственные люди, и «подпольная» революция, и признаки того общего недовольства, из которых родятся народные революции; все было задушено или замерло на наших глазах. Однажды я уже студентом говорил об этом с Г. Джаншиевым. Он твердил о «достоинстве побежденных» и процитировал стихотворение неизвестного мне автора[82], из которого в моей памяти сохранились четыре стиха:
Но если в беде, в униженье тупом
Мы силу души сохранили,
Но если мы, павши, проклятье вам шлем,
Ужель вы тогда победили?
Вот все, что оставалось на долю побежденного Джаншиева. Не в таких ли бесплодных проклятиях заключается и современный нам «активизм»[83]?
Джаншиев был не один, который так смотрел на время, когда нам приходилось начинать сознательно жить и работать. Помню его юбилей: он исключил из него личный характер; не хотел его превратить в свое восхваление[84]. На банкете он сам произнес первое слово в память эпохи, прославлению которой посвятил свою жизнь. Это дало тон дальнейшим речам. В качестве молодого адвоката я говорил о Джаншиеве как «поэте и певце» 1860-х годов, который дал возможность и нашему поколению переживать то, чего мы сами не видели. К. А. Тимирязев эти слова подхватил и свидетельствовал об исключительном счастье своего поколения, «личная весна которого совпала с весной русской государственной жизни». Он жалел нас, которые «обновления России» не видели и не увидят. Судьба сделала, что много позднее К. А. Тимирязев признал большевизм таким обновлением. Была ли это только «ирония» его личной судьбы, или в этом есть скрытая правда, можно будет сказать очень нескоро. Но тогда взгляд его на будущее был безнадежен.
Те, кто тогда нас жалел, не подозревали, что придется нам перевидать и пережить. «Непобедимое» самодержавие на наших глазах стало шататься, уступать и наконец рухнуло. Мы пережили короткую полосу «конституции» и дождались наконец подлинной революции[85]. В сказках иногда феи дают все, о чем дети мечтают, чтобы суровой действительностью их отучить от мечтаний. Жизнь оказалась для нас такой феей.
Но и на этом она не остановилась. Мы дожили теперь до эпохи, когда даже те начала европейской цивилизации, о которых мы для России мечтали, в Европе потеряли свое обаяние. По мере того как они – свобода личности, демократия, народоправство и т. д. – становились бесспорными основами жизни, они стали обнаруживать оборотные стороны. Война это обострила до состояния «кризиса». Кто его теперь отрицает? Можно предсказывать ему разный исход и разную продолжительность, но отрицать самый кризис уже не приходится. Необходимый социальный перелом не умеют представить в путях демократической эволюции. От народного представительства моральная сила отходит. Появились «диктаторы» и «вожди». Эту новую для Европы тенденцию разделяют и те, кто защищает старый социальный порядок, и те, кто его хочет разрушить. Политические диктатуры прекрасно совмещаются с социальным новаторством. Маятник истории пошел в обратную сторону. В силу демократии больше не верят; кризис оказался ей не по плечу. В этой атмосфере мы естественно дожили и до реабилитации большевизма.
Когда он появился в России на смену мертворожденного порядка, созданного Февральской революцией, ему приписали педагогическую роль «пьяных илотов»[86]. Это так могло быть без европейского кризиса. Когда же Европа его ощутила, в русском большевизме она увидала вестника «нового слова». Его дикие проявления приписали русской отсталости, но его существо, презрение к человеку, индивидуальным правам, культ всемогущества власти подошли к теперешней идеологии «перманентной» гражданской войны.
Это естественнее, чем могло сначала казаться. Коммунизм предназначался не для России. Он был зачат в среде свободных политических стран, с законченным капитализмом. Он был попыткою разрешить для них социальный вопрос. Нам можно не знать, действительно ли капиталистический строй стал в них помехой дальнейшей эволюции общества, наступил ли капитализму конец или настоящий кризис есть преходящее затруднение, из которого выведет время? Для России этого вопроса не существовало; коммунистического лечения ей не было нужно. Россия была еще отсталой страной, в которой для коммунизма не было никаких предпосылок. Напротив. Идеи, которые оказались уже бессильны в Европе, были еще совершенно необходимы для подъема первобытной России. Освобождение или, как картинно выражались у нас, «раскрепощение» человека и общества, защита личности и ее прав против власти, обеспечение за каждым его приобретенных прав было тем, чего до тех пор не хватало России. Всякий раз, когда эти начала в ней частично осуществлялись, начиналось ее быстрое оживление и подъем. Так было в 1860-х годах, потом в эпоху эфемерной конституции 1906 года[87], так было бы и после Февральской революции 1917 года, если бы полное самоуправление не оказалось непосильным для не воспитанного политически общества. Нельзя было, как тогда вообразили, вести прежнюю войну[88] и переустраивать Россию на новых началах, заставлять войско воевать и подрывать понятие о дисциплине. Реализм большевиков сказался в том, что после шестимесячного разложения власти они вновь ее создали, на старых самодержавных началах, даже с суррогатом привычной «монархии», использовав для этого всю нашу отсталость и привычки старого рабства. Но воссоздав реальную власть, большевизм вместо того, чтобы завершить раскрепощение общества, принялся калечить Россию во имя борьбы с капиталом, с буржуями и личной свободой. Благодаря этому он явился для Запада интересным предвозвестником «управляемой экономии». Но для России эта программа была шагом назад и насильственным разорением. «Управляемая экономия» в России не удалась не потому, что для нее не было «кадров», что администрация была невежественна, недобросовестна и продажна; а потому, что никакой надобности в ней пока не было. России было нужно проходить стадию естественной капиталистической эволюции. Для нее прогресс был еще в этом. Примеры более опытных стран могли нам помочь избежать ее крайностей, но не могли нас избавить от этой стадии, от необходимости пройти ее долгую школу. Самодеятельность была России нужна, как молодому организму движение. Недаром всякое отступление от коммунизма тотчас давало в большевистской России благоприятные результаты. Ничтожная доля экономической свободы в эпоху эфемерного НЭПа[89] дала недолгую иллюзию выздоровления. Всякая страна страдает от нововведений, если они пришли слишком рано. Это бывало в старину с отсталой Россией; это же готовили ей либеральные реформаторы 1905 года, когда собирались наградить ее Учредительным собранием, парламентаризмом и четыреххвосткой[90]. Но ни одно преждевременное «новое слово» не причинило ей столько вреда, как большевизм. Он сбил Россию с настоящей дороги и надолго разрушил в ней то, что в ней естественным путем росло ценного и здорового.
Потому признание большевизма Европой для нас не поучительно. Оно дает лишь цену ее собственной прозорливости. Европейский кризис в наших глазах не реабилитирует большевизма. Но зато заставляет нас пересмотреть теперь наше старое отношение к русскому самодержавию.
Для моего поколения проблема «самодержавия» оказалась в центре политической мысли. Мы начинали сознательно жить, когда самодержавие себя утвердило и как будто навсегда укрепилось. И при нас же, в зрелые годы, борьба с ним стала все покрывающим лозунгом, отодвинула на задний план все остальное. Оно было обречено всеми и бесповоротно. Но теперешняя идеология фашизма и диктатур реабилитирует самодержавие. Ведь и оно защищало полноту своей власти не для себя, а для того, чтобы ею служить интересам народа, всех состояний, классов и рас, не завися от обладателей привилегий.
Действительность обыкновенно далека от идеала. Но 1860-е годы потому и оставили такой след в душе и в истории, что самодержавие тогда показало себя на высоте такого призвания. Правда, задача, которая тогда стояла пред ним, была легче тех, которые после войны[91] возникли перед старой цивилизацией. В 1860-е годы России было достаточно идти по проторенным путям, по которым раньше победоносно пошли европейские демократии. Но ведь и для того, чтобы в 1860-х годах поставить Россию на эту дорогу, нужно было самодержавие. Тогдашний правящий класс этих реформ не хотел. Самодержавная власть провела их против него и в Государственном совете утверждала мнение его меньшинства[92]. Самодержавие было нужно, чтобы мирным путем эгоистичное сопротивление дворянства сломить. А если правда при этом, что сам Александр II по своим взглядам этих реформ не хотел и был вынужден к ним потому, что боялся движения снизу, то это есть идейное оправдание самодержавия. Его было бы нельзя защищать, если бы политика его зависела только от личных симпатий самого самодержца. Идеологи самодержавия всегда утверждали, что его программа определялась не личным капризом монарха, а объективной необходимостью, что самодержавие не может быть глухо к народным желаниям из одного чувства самосохранения, которое неотъемлемо от самодержца. Если Александр II действительно сумел сломить не только крепостнический класс, но и свои личные предубеждения, то в глазах объективных людей он этим не подорвал, а укрепил принцип самодержавия! И шестидесятые годы, которые превозносили либерализм, были торжеством не только его представителей; они были и торжеством самодержавия.
В этом, быть может, и было больше всего обаяния 1860-х годов. Народолюбцы, отдавшие тогда себя на служение родному народу, могли не истощать своих сил в борьбе против власти. «Что можно противопоставить, – писал Герцен, – когда вместе “власть и свобода”, образованное меньшинство и народ, царская воля и общественное мнение?»[93] Это – идеология самодержавия. Современные фашистские диктатуры стоят на той же позиции, и их сила в поддержке их народными массами. Но и эти диктатуры потеряют свой raison d’être[94], когда они своей непосредственной цели достигнут. Ни диктатура, ни самодержавие не есть нормальный порядок, и в эпохи мирного, т. е. здорового, развития они вырождаются.
Нашему поколению пришлось воочию увидеть, как миновала героическая пора самодержавия; после «Великих реформ» началась борьба самодержавия с обществом, и победа самодержавия сделалась началом его собственной гибели.
Творческий подъем самодержавия 1860-х годов и первое недовольство им в 1870-х стоят за пределами моих личных воспоминаний. Я смутно припоминаю последние годы Александра II; турецкую войну[95], турецких пленных на улицах, обед в манеже в честь вернувшихся солдат в присутствии Государя, которого я увидал тогда в первый и последний раз в своей жизни; благодарственные молебны после покушения[96], которые сделались «бытовым явлением» этого времени, и оцепенение 1 марта[97]. Больше всего мне запомнилось чтение в церкви Манифеста 29 апреля 1881 года о самодержавии[98]. После службы пришли сослуживцы отца и горячо между собой толковали. Г. И. Керцелли, управляющий хозяйственной частью больницы[99], сказал своим внушительным тоном: «Когда священник начал читать манифест, я испугался; вдруг это конституция?» Другие с ним стали спорить. Непонятная фраза Керцелли мне очень понравилась. На другой день в гимназии я ее от себя повторял, пока не был поставлен надзирателем к стене «за глупые разговоры». Потому этот эпизод мне запомнился.
Так мое поколение входило в жизнь при самом начале «реакции» 1880-х годов. Мы ею дышали с самого детства. Нас она воспитала.
О проекте
О подписке