Благодаря умеренности родителя частных долгов на имении не было, а потому, следуя мудрому примеру Авдея Петровича, и Петр Авдеевич мог продолжать жить, как жил родитель; на это и решился Петр Авдеевич, который, впрочем, и не был избалован роскошью. Конечно, в полку, бывало, задумай штаб-ротмистр проехаться в штаб или в другое какое место, Ульян впрягал в легонькую, как перышко, тележку, тройку таких лошадей, каких не было и у самого казначея, а хомуты-то на них надевал Ульян обшитые алым сукном, и на уздечках бубенчики, и не простые, а валдайские, чисто валдайские… Однажды полковник спросил у Петра Авдеевича: не продаст ли он тройку свою?
– Я? продам? – воскликнул штаб-ротмистр. – Я? да ни за какие блага в мире! Да вот как, и за полтораста целковых не продам!
Вот каких лошадей держал Петр Авдеевич в полку, в то время как Авдей Петрович, то есть родитель его, довольствовался только парочкою разношерстных, а езжал обыкновенно в таких четвероместных дрожках, с рыжими фартуками, что, приснись эта дрянь иному брезгливому, стошнит, пожалуй.
– Неужто у батюшки ничего не было, кроме этого коландраса? – спросил у приказчика костюковский помещик, осматривая с прискорбным вниманием четверомест-ные дрожки.
– Были, сударь, и беговые, – отвечал Кондратий, – да покойный барин изволил их на бричку променять.
– Стало, есть бричка?
– Есть-то есть она, сударь, да плоховата!
– Покажи, братец, починим; по крайней мере, на худой конец проехать можно; а в этой штуке, – прибавил штаб-ротмистр, указывая все-таки на дрожки, – сам посуди, да что тут говорить? на ином толчке язык откусишь, пожалуй; и как-таки мог покойный батюшка трястись на них? чай, жизнь сокращать должны.
– И бричка-то, сударь, правду доложить вам, не больно взрачна. – Говоря это, приказчик бросался шарить по всем углам сарая, он заглядывал и на потолок, и за ворота, и только что не под четвероместные дрожки.
– Чего же ты ищешь, Кондратий? – спросил наконец штаб-ротмистр.
– Не знаю, куда девали!
– Кого?
– Бричку, сударь, – отвечал Кондратий Егоров, продолжая поиски свои.
– Кой прах, неужто пропала?
– Что вы, батюшка, статочное ли это дело? господская вещь не пропадает, а може, наругом кто-нибудь?
– Как наругом?
– Все Тимошкины штуки, Петр Авдеевич, такой уж разбойник, что ему бричка, не его! Да, так и есть, – прибавил приказчик, выглянув из щели задней стены сарая, – вот она!
И взорам господина представился не экипаж, а нечто вроде остова большой рыбы, у которой как бы отрублены были и голова, и хвост. За сараем, на груде разных нечистот, лежал темного цвета скелет; на круглых ребрах его местами болтались куски кожи, торчали заржавленные гвозди, а о колесах и помину не было.
– Неужто ты эту нечисть называешь бричкой? – воскликнул штаб-ротмистр, грозно занося ус свой в рот, – так-то бережется барское добро?
– Тимошка, сударь, все он, головорез, батюшка, Петр Авдеич, – отвечал оторопевший Кондратий, – сколько раз говорил я ему: «Прибери, не то барин гневаться будет», и в ус не дует, сударь.
– Не дует? так подавай же его сюда, мошенника! – закричал Петр Авдеевич, рассердясь не на шутку, – я его проучу по-своему, я его…
Приказчик бросился со всех ног за Тимошкою, а штаб-ротмистр продолжал строгий осмотр брички, приговаривая: «Уж я его, уж я его!» – и повторял разгневанный костюковский помещик «уж я его…», пока к тылу помещика не подошел детина лет пятидесяти с таким богатырским затылком, пред которым самые плечи Петра Авдеевича казались дрянью.
На пришедшем было пунцовое лицо с усами и нечисто выбритым подбородком; волосы его подстрижены были в кружок и прикрывали плоское темя, а на каждой из рук недоставало по нескольку пальцев.
Он молча выждал, пока барин повернулся в его сторону, и, поклонившись ему, тряхнул головой.
– Поди-ка сюда, любезный! – сказал штаб-ротмистр.
Тот сделал два шага и снова остановился.
– Нет, брат, сюда, сюда поближе!
Детина сделал еще два шага.
– Ну, теперь расскажи-ка мне, что это такое? – спросил Петр Авдеевич и указал пальцем на остов брички.
– Эвто?
– Да, это, вот это!
– А прах его знает, – отвечал спокойно тот.
– Как же прах его знает?
– Да так, прах его знает!
– И ты, кучер, смеешь мне так отвечать?
– Какой я кучер, сударь!
– Да ведь ты Тимошка?
– Так что же что Тимошка? и Тимошка, да не кучер, а коли есть у кого кучер, так есть и лошади, и всякой снаряд; а то и был кучер, хороший кучер, сударь, да на эвтом не наездишься, – прибавил Тимошка, нанося ногою жестокий удар несчастному остову.
Выходка Тимошки не только не разгневала господина, а, напротив того, страх понравилась ему. Окинув взглядом формы бывшего отцовского кучера, штаб-ротмистр нашел его по себе.
Петр Авдеевич не любил мямлей, и будь хоть пьян, хоть груб, да лихой, так спасибо говаривал он подчиненным своим уланам; и тут, смягчив голос, он ограничился легким выговором за неисправность в сарае и небрежность Тимофея в сбережении брички.
– Да чего тут беречь? да какая ж тут бричка? да эвто же, с позволения сказать, не бричка, – возразил Тимофей, нанося вторичный удар жалким остаткам родительского экипажа. – Да ведь вольно же было покойному барину! Не докладывал я разве, что Сельской как раз проведет. Дрожки были не бричке чета, сударь, дрожки добрые; ведь эвто только название что бричка; «Нет, променяю, – говорит, – а ты молчи, не люблю, чтоб рассуждали со мною». Вот и променяли, а что наездили? двух годов не наездили, сыпаться стал; и какая езда была у покойника, ведь только слава, что езда; проедутся в церковь, бывало, вот и вся езда!
– А давно ли ты здесь? – спросил Петр Авдеевич, – и как я тебя не знаю?
– Да, я, сударь, правду сказать, не то чтобы давно как сыскался, – отвечал Тимошка, значительно понизив голос.
– Откуда же это?
– Да был грех такой, сударь.
– Грех?
– Сманили соседние ребята, так отлучился маленько.
– То есть бежал?
– Был грех, сударь, был, что уж тут, не утаишь, – повторял Тимошка, поглаживая свои волосы и переминаясь. Он видимо смутился.
Петр Авдеевич, заметивший перемену в лице Тимофея, завел речь о другом.
– Надобно добыть лошадок, братец, – сказал штаб-ротмистр, обращаясь уже с веселым лицом к кучеру, которого глаза при этом слове заблистали радостию.
– Как бы не нужно, – отвечал Тимофей.
– А где бы, например? знаешь разве?
– Еще бы не знать, барин! кому же и знать-то, сударь, как не мне, слава тебе, господи!
– И хорошие есть?
– Лошадки-то-с?
– Да!
– Да, есть и хорошие; вот об вознесенья проехаться в город, не дальнее место! и ярмарка будет важнейшая, и лошадок наведут вдоволь, так и выбирать можно!
– А когда ярмарка?
– В четверг, сударь.
– Да в чем же ехать?
– Ехать в чем-то? да в чем же, как не в дрожках?
– Вот в тех, что тут вот?
– Больше не в чем!
– Нет уж, брат, спасибо за дрожки; была бы телега, в телеге скорее.
– А в телеге, так телегу соберем к четвергу, – отвечал Тимофей; и, продолжая дружески разговаривать между собою, барин и кучер направили шаги свои к дому, где ожидал первого скромный ужин, приготовленный Прокофьичем, а второго неприязненный взгляд Кондратия Егорова, самого значительного лица в Костюкове, Колодезь тож.
Кто, подобно Петру Авдеевичу, никогда мысленно не возносился к облакам, не строил воздушных замков и даже не считал себя существом, созданным для чего бы то ни было исключительного, тот легко поймет, что в сельской простой и материальной жизни всякая новинка производит на ум и сердце самое благоприятное впечатление; и одно ожидание Вознесенской ярмарки сделало уже Петра Авдеевича благосклоннее к Кондратию и снисходительнее ко всему, что его окружало. Наговорившись вдоволь с Тимофеем-кучером, Петр Авдеевич поднес ему собственноручно большую рюмку настойки и отпустил тогда только от себя, когда сам лег в постель.
– Но где бы достать деньжонок? – думал штаб-ротмистр, засыпая, – у Кондратья есть, да не даст, мошенник. Будь еврей, а может, и есть еврей здесь где-нибудь? чтоб не забыть завтра спросить; коли же есть, так и хлопотать не о чем. Ну, а как нет? да не может быть, чтоб не было, уж такая вещь; а ведь бестия этот еврей, ну кого же не продаст? ведь всякого продаст… сущий каналья!.. – то была последняя здравая мысль, промелькнувшая в воображении Петра Авдеевича, после которой он и заснул крепчайшим сном.
Как ни ограниченно было состояние Петра Авдеевича, тем не менее появление его в уезде не прошло незамеченным, и имя штаб-ротмистра уже неоднократно произносилось на вечерних сборищах у городничего того города, к уезду которого принадлежало Костюково и в котором в праздник вознесенья бывала большая ярмарка. Многие дивились даже, что новый костюковский помещик не взял на себя труда засвидетельствовать им лично своего почтения, и приписывали подобное несоблюдение приличий спеси молодого помещика. Истинная же причина домоседства Петра Авдеевича была, как нам известно, пара разношерстных, оставленная сыну покойным родителем, и четвероместные дрожки, на которые не хотел садиться штаб-ротмистр ни под каким видом.
Но, благодаря судьбе, в окрестностях Костюкова, на спорной земле, у пересохшей речки, в полуистлевших остатках развалившейся мельницы, отыскался жид. Жид этот явился к Петру Авдеевичу, поглазел на поля, строение, луга, на остов брички, с которою кучер Тимошка обращался так неделикатно, и уже потом, неизвестно почему, рыжий сын Израиля ссудил костюковскому помещику преизрядный мешочек разной звонкой монеты, с которым и отправился штаб-ротмистр на городскую Вознесенскую ярмарку.
Редко бывает, чтобы в этот праздник солнце не восходило светло и весело, чтобы небо не было ясно и воздух не палил зноем; и на этот раз, как и всегда, день был прекрасный.
По большим и проселочным дорогам, ведшим к городу, тянулись с ранней поры вереницы телег, нагруженных всякою всячиною. Рядом с ними шли большими толпами разряженные окрестные мужики в белых холстинных зипунах и в высоких черных шляпах, обшитых золотым позументом. На крестьянках пестрелись цветные юбки, парчовые шнуровки и белые, как снег, наметки. Ко всеобщему говору и крику шедших и ехавших присоединялось громкое ржание диких лошадей, табуны которых гнались по обочинам дорог, а всему этому вторил отдаленный колокольный звон, продолжавшийся обыкновенно до самого полудня; и редкий из ехавших или шедших не побывает предварительно в святом храме, прежде чем позволить себе предаться от всей души наслаждениям ярмарки, до которых так лаком наш русский народ. Как ни велики успехи, сделанные на Руси европейским просвещением, но не заметны они в простом народном быту и едва ли Вознесенская ярмарка девятнадцатого столетия отличалась чем-нибудь от таковой же, на которой предки наши два столетия назад торговали лихих коней под доезжачих своих у смуглых предков современных табунщиков.
В час пополудни на обширном поле, прилегавшем одним концом к городскому валу, а другим к длинной каменной ограде городского же кладбища, соединилось все, что шло и ехало недавно на ярмарку по всем окрестным большим и малым дорогам. В центре поля помещался главный товар ярмарки, то есть большое количество лошадей, согнанных и приведенных на нее со всех концов России. Рядом с целым фронтом приводных жеребцов, откормленных всеми неправдами, как-то: отрубями, рубленою соломою и нередко известью, стоял степной косяк и на тесной площадке, огражденной плетнем, суетилась, визжа и огрызаясь, сотня разношерстных коней не знакомых ни с уздою, ни с оглоблями. Но приглянись один из дикарей кому бы то ни было, в тот же миг смуглый татарин бесстрашно бросается в стадо, ударами ременной плетки пролагает себе дорогу, и через минуту сарканенный конь, дрожа всем телом, предстанет смиренно пред покупателем. Вкруг косяков разбросаны были кое-где поезжанные помещичьи экипажи допотопных фасонов, крестьянские тележки с разною разностию, палатки с медовыми пряниками и с прочими товарами низшего сорта, составляющими необходимую потребность скромных деревенских жителей. Поодаль от всего этого, в шалаше, построенном из ельника, помещался кабак, а в нескольких шагах от него безносая баба пекла на чугунной сковороде оладьи, и пекла она их на зеленом конопляном масле. В промежутках молодые парни играли в орлянку, а крестьянские девки водили хоровод. Кругом игравших и плясавших толпился народ; лица одних начинали уже покрываться ярким румянцем, ноги других переставали уже повиноваться, но все еще говорили, смеялись, махали руками и веселились от души.
Впрочем, поприще Вознесенской ярмарки не ограничивалось одним загородным полем, предоставленным единственно черному народу и лошадям.
Высшее сословие, хотя и мешалось изредка с низшим, но местом, собственно ему принадлежавшим, был самый вал; на нем в магазинах, наскоро сколоченных из досок, заезжие купцы прельщали горожанок и помещиков роскошными батист-декосами, муслин-ленами и заграничными пу-де-суа; на том же валу трактир «Берлин» заманивал блестящею вывескою своею в офицерскую палатку, где наскоро сколоченный из досок узкий стол уставлен был рябыми тарелками с бутербротом, паюсною икрою, кильками и известковыми конфектами в цветных бумажках, а в графинчиках виднелись разных цветов водки и ликеры.
Прибывший из Австрии на вал отец семейства пред входом в «Берлин» разостлал на землю довольно грязный ковер и под звуки шарманки выкидывал такие штуки, что вся публика приходила в восторг и удивление. Родитель в испанском костюме из гробового полубархата ложился на спину, подымал тонкие ноги свои вверх и подбрасывал ими младшего сына так искусно, что малютка какою бы частью тела ни падал вниз, а все-таки задерживался на родительских ступнях; в то же самое время две взрослые девицы в коротких розовых с блестками платьях становились родителю на ладони, переходили с ладоней на лицо, даже на нос и в свою очередь подымали вверх по одной ноге, обутой хотя и не совершенно опрятно, но изысканно.
После каждой штуки австрийское семейство обходило зрителей с колокольчиком и металлическим блюдцем в руках, и зрители частию бросали на блюдце мелкую монету, а частию махали руками, отворачивались в противоположную сторону и заговаривали с соседом о вещах посторонних.
В числе лиц, составлявших публику, были и такие, к которым австрийское семейство подходило только для того, чтобы поблагодарить за честь, им сделанную своим присутствием; к избранным этим принадлежала, собственно, одна только особа; окружавшие же ее составляли нечто вроде свиты.
Особа эта была высокая, толстая, с кривыми ногами, с короткою шеею, одетая в зеленый сюртук с красным воротником и с глянцевитым клеенчатым картузом на коротко обстриженной голове. Лицо особы, обтянутое точно такою же кожею, какою обтягивают обыкновенно английские седла, дышало спесью и ежеминутно наводнялось потом; пухлые губы ее одним углом ущемляли крошечный кончик сигары, а другим то выпускали по временам тонкую струйку синеватого дыма, то выплевывали или кусочек шелухи, или другие тому подобные вещи, добытые, вероятно, в «Берлине», а может быть, и в каком-либо другом месте. Веки означенной особы, осененные беловатыми ресницами, сжимались, подобно губам, а из ноздрей небольшого носа выглядывали клочки шерсти, цветом схожей с ресницами.
Несколько позади толстой особы стояло другое лицо с выражением менее спесивым, с носом более продолговатым, с щеками, выбритыми до самых глаз, и с багровою шишкою на правом виске. Это лицо облечено было в мундир с красным же воротником, но панталоны его так лоснились, что мудрено было бы определить с первого взгляда, из чего именно сшиты были эти панталоны, из сукна или камлота. По левую сторону последней особы, по направлению ноги болталась длинная шпага с покрасневшею от времени рукояткою, а на темени красовалась треугольная шляпа кокардою назад.
Каждый раз, когда особа, стоявшая впереди, делала какое бы то ни было движение, особа, стоявшая позади, вздрагивала и наклонялась вперед, но, убедясь, что движение особы, стоявшей впереди, не относилось к ней, она принимала первобытное положение и замирала вновь.
Третье существо, дополнявшее избранную группу, составляло как бы нечто среднее по значению своему между толстою особою и лицом, стоявшим позади ее. Это существо осенено было подержанным суконным плащом с полами, подбитыми черным бархатом, и с длинными полинялыми кистями, пришитыми к отложному равно бархатному воротнику; картуз существа был соломенный, из-под него выглядывали два довольно длинные виска, несколько взъерошенные. На этом существе надет был вицмундир, триковые светлые панталоны и желтые полуботинки с черными костяными пуговицами; рост его был мал, руки костлявы, а стан вообще погнут вперед и суховат. В подсохшем рту своем держал он черешневый чубук, из которого с трудом вытягивал табачный дым, затягивался им и выпускал его ноздрями; под носом у существа торчали трехдневные усы и подбородок был выбрит тщательно.
Господин этот стоял рядом с толстою особою и беспрестанно вступал с нею в разговор, что толстой особе, по-видимому, не причиняло большого удовольствия.
Толстяк был городничий, барин в соломенном картузе числился в должности штатного смотрителя училища, а треугольная шляпа принадлежала частному. Поодаль от группы стояли разного рода и значения лица, отчасти городские, отчасти приезжие из окрестностей.
– Тихон Парфеныч, а Тихон Парфеныч! – воскликнул штатный смотритель, – ведь вот вы опять спорите, а как мне вам это доказать?
– Да хоть приведите целый уезд в свидетели, не поверю! – отвечал городничий, отворачиваясь.
– Что уезд! хорош уезд, мне уезд не указ!
– Небось в столице все проживать изволили!..
– Бывали и в столицах? что ж?
– Так, заметил…
– Столица – посторонняя статья, а спор идет не о столицах, Тихон Парфеныч, вы, может быть, и очень сведущи по вашей части, а не знаете, между прочим, того, что касается…
– Небось до вашей части? – перебил насмешливо Тихон Парфеньевич.
– Смейтесь, пожалуй, ведь от этого меня не убудет; вашим добром вам же челом; вы всегда так! что не по вас, так только что не рогатиной.
– Зачем же рогатиной? рогатина в лесу – так; а при большом обществе неприлично и упоминать о ней.
– В рогатине ничего нет такого неприличного, Тихон Парфеныч, придираться нечего; я говорю правду, вы всегда так… намедни у Андрея Андреича не то ли же самое произошло, только попался вам слабенький, так вы его за челку, да и скок верхом… а меня извините… да вот, кстати, сам Андрей Андреич… Андрей Андреич! – воскликнул штатный смотритель, выходя навстречу седовласому старичку в синем фраке и в нанковых белых панталонах. – А у нас с Тихон Парфенычем спор завязался, решите, пожалуйста!
В это время седовласый старичок с улыбкою на устах подошел к городничему, протянул ему обе руки, из которых в одну только Тихон Парфеньевич, сунул два толстые пальца; тогда старичок все-таки обеими руками пожал с чувством эти два пальца и потом уже поклонился штатному смотрителю.
– А у нас здесь спор, – повторил последний, – и спор кровавый, – прибавил он шуточным голосом.
– Избави господи! – заметил, смеясь, старичок.
Бесплатно
Установите приложение, чтобы читать эту книгу бесплатно
О проекте
О подписке