Одна – не просто ничего, а даже очень. Очень ничего. Я – объективно, отстранённо. Она и старшая из них. Людмила. Фамилию тут никто ни у кого не спрашивает. Не милиция, не ЗАГС. Люди не подневольные. По именам. Достаточно. Родом Людмила из Риги. Русская, не латышка. Родителей её – при мне она Надежде Викторовне доложила – после окончания какого-то технического вуза не то в Львове, не то в Тернополе, не уловил, на Украине где-то Западной, туда направили. В Прибалтику. Выходит, прижились. Будущий инженер-строитель или архитектор, не уточнял. Хочет остаться в Ленинграде. Любым путём. В какой-нибудь проектный институт, скорей всего, устроится, после того как защитит диплом. Так полагаю. Вряд ли на стройку, пусть и ве́ка. Как ей удастся это, как получится, в толк не возьму. Дело нелёгкое – распределение, прописка. Хотя с такой-то внешностью преграды не страшны – преодолеет всякую, любая рухнет. Вроде и тихая. Как омут.
Но кто в тихом омуте водится, давно всем известно…
Не все только об этом помнят, не все это учитывают.
Проходишь мимо, слышишь, как искрит. Как при коротком замыкании. При оголённых проводах. Знакомо. В прямом смысле и в переносном. Тут и подумаешь: надо ей предложить табличку на груди повесить: «Не влезай!.. А то убьёт». Не обидится. Я оказаться рядом не боюсь – не из трусливого десятка. Ударит током, ну – ударит. Вряд ли дотла испепелит. Меня уж точно нет: я горьким опытом научен – обжигался. Другие сами о себе пусть беспокоятся – не опекун им.
Частицу «да» употребляет в своей речи неумеренно. Ладно, где надо, но и где, считаю я, не обязательно. Не в знак согласия на что-то, с чем-то или с собеседником, а вроде как с самой собой, будто от неуверенности в том, что только что сказала. Я сейчас сделаю то или то, мол, да. Не нашлось у меня тогда при себе двухкопеечной монеты, чтобы позвонить кому-то, дескать, да. Я пошла, да. Я пришла, да. Сорное слово, ненужный, на мой слух, довесок к не особому и утверждению. Пошла, пришла, и без довесков всяких видно. Сама себе как будто сообщает.
Все так рижане любят «да» или её особенность, Людмилы? Ладно. Более странно было бы, если б она везде вставляла «нет». Только представьте.
Но ради справедливости скажу: «да» у Людмилы звучит мило. Трогает. Что-то в тебе на это отзывается, как на родное. И голос бархатный – приятно. На голос, может быть, и откликается… Ну, я не знаю. Не сексолог.
Года двадцать два ей, двадцать три. «Старуха». В каком-то техникуме, в Риге, задержалась, прежде чем приехать в Ленинград и поступить в ЛИСИ. Где это заведение находится, мне известно, мимо проходил, да и не раз, а внутри не был. И вряд ли когда буду. Но не об этом.
Волосы у Людмилы – как у Тани. Прядь светлая – как солома, прядь темнее – как пакля. Не раскрашенные, как конус-ветроуказатель, специально. Тут уж мне стало интересно, грешен, спрашивал. Свои, говорит.
Свидетельствую – бывает.
Мелирование – так вроде называется. Тут – натуральные, природа. У Людмилы. Как и у Тани.
От мамы, мол, достались, зачем-то добавила. «В неё». Пусть хоть от папы, что это меняет? И такие же густые. В остальном на Таню мало чем походит.
Совсем не смахивает. Зачем сравнил, и сам не знаю. Таня и «да» не повторяет сотни раз. «Нет» от неё услышать чаще можно. Было.
«Стихи и проза, лёд и пламень не столь различны меж собой…»
Таня теперь как мерка, получается. Пробирный камень. Внутри где-то. Глубоко. Может, под сердцем. Может – под мышкой у души. Не в голове – оттуда проще было бы извлечь – давно извлёк бы. Мешает?.. Ещё как. Осознаю. И при общении, и при оценке. Пытаюсь, как-нибудь добравшись, выковырять этот камень преткновения и выбросить его подальше от себя. Пока вот не справляюсь.
И не хочу, но почему-то сравнивается. Непроизвольно. Поработать надо над собой. А то расслабился. Душевно. Чернышевского надо перечитать. «Особенный человек». Не помешает.
В прошлом году тоже были студенты. Практику проходили. Месяца полтора у нас трудились-загорали вместо курорта-санатория, о чём, по отзывам, не пожалели. На этом же раскопе. Но на другом, конечно, ярусе, более позднем. Обитали мы в прошлом сезоне не тут, где нынче располагаемся, а на другой стороне Волхова, в двухэтажном деревянном доме. В Чернавине. На лодке плавали туда-обратно, с берега на берег. Историки. Не с нашей кафедры, не из ЛГУ. Из педагогического, Герцена. Три парня, пять девушек. Отличные ребята. Дружные, весёлые. Гитара, песни, анекдоты. Молодцы. Перед тем как расстаться, во время отвальной, едва сдерживая пеленающую глаз слезу, поменялись для связи координатами. Ни с кем из них за весь последующий год, и по сей день, так я и не созвонился, ни с кем не встретился. Даже случайно, на улице или в метро. Линованный листок бумаги, вырванный из моего «писательского» блокнота – записную книжку я так и не удосужился завести, – с их адресами или номерами домашних телефонов, у кого они были, потерялся.
Не судьба.
Там тоже была одна – Светлана…
Тут о другом. Не о Светлане.
Это – Серёга. Абитуриент. Объявление о нашей экспедиции на факультете прочитал, вот и приехал. Приняли. «Не на щите, не со щитом, а под щитом, не возвращаться же сразу домой, там запрягут на сенокос, не больно хочется». Его слова. Поступал на исторический. На археологию. На первом же экзамене «погорел». Сочинение, говорит, завалил. С русским, признался, с первого класса у него было «сложновасто». Письменным. С устным – нормально, «без проблем». Как по воде бредёт, языком чешет, согласен. Хоть записывай за ним, как за сказительницей. Дар. Про всех в своей родной деревеньке бабушек и дедушек поведал мне красочно и образно, про «милосердного» дурачка местного Филиппка, за которым бегают все деревенские собаки, а на плечи и голову ему «безбоязно» садятся воробьи и трясогузки, «весь пиджак сзади у Филиппка ими обкакан, спереди серый, со спины жёлто-зелёный», самозабвенно рассказал. Будет пытаться на следующий год. «Попытка не пытка». Если, конечно, в армию весной не «загребут». «К строевой годен». Среднего роста, крепыш. Такого загребут. В тельняшке речника, заправленной в бежевые широкие холщовые штаны, перепоясанные, чтобы не свалились – за месяц без парного молока и густых домашних щей «охрял и перепал», ослаб и исхудал то есть, – розовой атласной лентой, нашёл же где-то. Такой лентой перевязывают кокон новорожденных девочек, когда выносят их из родильного дома. Светло-русый. Вихор почти на виске. На правом. Закручен, как галактика. Другой – на макушке. Не на самой, чуть ниже, с левого боку. «Счастливый». Я и родился, мол, в «рубашке». Я, кстати, тоже. И у меня два вихра, но оба на макушке. Из-под Вологды Серёга, с какой-то небольшой деревушки, и называл её, да я не помню. Говор у него чудной. «Родная тётя у меня в Чярёповце, дОмОй пОеду, пОпрОведую». Ну, попроведуй. «А то… Накормит шаньгами с брусникой, подпитает». Девушки-чертёжницы над ним всё и подшучивают – не они ли одолжили ему розовую ленту, с помощью которой он штаны на поясе поддерживает? – просят что-нибудь произнести. «Сярожа, скажи: ко-ро-ва или ко-ро-мы-селко». «Вы – не в цирке, я – не клоун, жаба вам седь». Не поддаётся. «Против шарсти́» это ему, не нравится – переживает, но виду не подаёт, чтобы «болтливым худоумкам не доставить радости». Конечно. Кому же, как не мне, его понять. Сам деревенский. Понимаю.
Это – литовец. Херкус. Серёга думал, позывной. Узнал после от Надежды Викторовны, что имя собственное, – восхитился. Половинит теперь его, это имя, упуская второй слог. Заочно. Очно никак к нему не обращается – робеет. С Каунаса прибыл этот самый Херкус. Метр девяносто ростом, не меньше. Сухопарый, как аскет, так уж и вовсе каланчой пожарной смотрится. Держится прямо, не сутулится, в профиль – как рейка. Им ровность стенки проверять, хотя бы той, со стратиграфией. Имея в виду его рост, Серёга называет его: сгибень. Голову Херкус носит величаво: выбритым затылком – к земле, подбородком волевым – к небу. Даже когда ест. С длинной светло-русой чёлкой. «Эсэсовской» – так девушки определили. Рукава серой рубашки закатаны. На бравых немцев до их отступления с нашей земли в хронике смотришь – похоже. И вправду. Ни с кем, кроме Александра Евгеньевича и Надежды Викторовны, не общается. Зачем ему, гордому потомку Миндаугасов и Гядиминасов, Старая Ладога? Зачем ему это средневековое славяно-финское, ну пусть отчасти и варяжское, допустим, городище? Ума не приложу. Польско-литовские владения до этих мест не простирались. Разве в фантазиях беспочвенных, пустых. Не шумный. Днём внимания к себе особого не привлекает. Но и не нормальный. Как только свет на улице забрезжит, он принимается громко, высунув свой арийский нос из спальника, то кудахтать, то кукарекать. До хрипоты. Не рычать, не лаять, и на том спасибо. Завой-ка волком рядом он, «опысашься» от страха. Серёга так опасливо предположил. Кому в самый для всех сон понравится такой будильник? Просили его не блажить – бесполезно, делает вид, что не въезжает, какие требования могут быть к нему предъявлены, сразу по-русски начинает изъясняться кое-как, слова коверкая нарочно: моя твоя, мол, нихт ферштейн. Шут с ним. Уедет скоро. Дома, у мамы с папой, будет кукарекать или каркать. Пусть хоть белугой там кричит. Тоже студент. Вильнюсского университета. Так объявил себя Надежде Викторовне. Ждёт, по словам Надежды Викторовны, когда в Каунасе восстановят Университет Великого Витовта, чтобы туда перевестись – хоть студентом, хоть профессором, хоть поломоем. Флаг в руки, как говорится. Ветра попутного ли в… спину. Помимо предрассветной курино-петушиной песни, ничего – совком по голове никого не лупит, драться ни с того и ни с сего ни на кого не кидается, кусок хлеба из рук или изо рта ни у кого не вырывает, не кусается пока – плохого он не делает. Как, впрочем, и хорошего. У меня к нему, по крайней мере, нет претензий, кроме одной – не в меру, голубая кровь, ленивый. На квадрат садится помечтать, вместо того чтобы работать, – торчит там, расположившись на дощатом ящике, как попка, еле шевелится, то нож разглядывает, то чистит им под ногтями, то теребит кисточку, то провожает взглядом облако – не интересно ему, что ли? Зачем приехал? Я бы, позволь мне, и весь вал давно разнёс до основания, ради какой-нибудь находки, конечно, «важной для науки». Взять в руки носилки – его, этого Херкуса, не заставишь, не княжеское дело, ссылается на поясницу – надорвал-де. Надорвал. Сразу три кисточки, наверное, поднял, совок с ножом одновременно ли. Ладно, детей с ним не крестить. И в разведку, археологическую, идти с ним не придётся. Тем более военную. Пусть пребывает. Спрошу после, если не забуду, у Александра Евгеньевича или у Надежды Викторовны, о чём он, белая кость, ведёт с ними разговоры. Надеюсь, не секретные. Вряд ли, конечно, стану спрашивать. К чему мне? Я не психиатр и не его личный психолог.
На сегодня это всё.
Кто-то, дежурные по кухне, остался в лагере – базируемся мы в Никольском монастыре, спим в бывшей трапезной церкви Иоанна Златоуста, столуемся за оградой, напротив Южных врат, на свежем воздухе. Там рукомойник, прибитый к стенке какой-то полузавалившейся кандейки, и очаг. Даже навес смастерили на случай дождя, покрыли толем. Стол и скамейки под навесом, так что и ливень нипочём. До Волхова минуты две ходьбы. Неспешным шагом. Гуляем в хорошую погоду перед сном до берега, любуемся вечерней рекой, скользящими по ней лодками, словно гладящими её поверхность баржами, представляя древние варяжские драккары и кнорры, прибывшие торговать или осаждать нашу крепость, – девушкам головы морочим. Что ни наври им, навороти с три короба, всему верят. Sancta simplicitas. Так, кажется.
Врал бы и врал. А что? «Ну дак а чё? – сказали бы в Ялани. – Язык на то он и язык, дрова им не колоть, зерно не молотить».
Остальные уехали на экскурсию в Тихвин. Рано утром, до завтрака. На шлюзы, построенные ещё до нашествия Наполеона, в самом начале девятнадцатого века, глянуть – «хотелось бы». В Тихвинский мужской монастырь наведаться – «обязательно». Побывать на могиле композитора Александра Глазунова – «как получится». Посетить Дом-музей Римского-Корсакова – «желательно». Вернутся к вечеру. Если всё пойдёт нормально, шлюзы не прорвёт или автобус, например, по дороге не сломается. Мало ли. Кто-нибудь – не монахи, не послушники туда поехали, – отделившись незаметно от других экскурсантов и завернув в злачное заведение, напьётся раньше времени – искать станут, пока отыщут, своих же и археологи в беде не оставляют. Произошло такое в прошлую поездку. Не со мной, спешу заверить. Скажу так: с двумя товарищами, N и G. Я и в тот раз не ездил никуда. Нужник, вырыв прежде яму много-ёмкую, не на малодетную семью рассчитанную, старательно воздвигал. Успешно. Складно получилось. Чтобы простым – не хочется говорить в данном случае членам, сотрудникам – экспедиции и важным персонам, гостям нашим почтенным, по кустам бегать не приходилось. Яму вырыть – мне раз плюнуть. Как не самый крупный курган раскидать. Кое-что и приобрёл ещё при этом – медное женское колечко и нательный серебряный прямолинейный крестик, маленький – женский или скорее всё же детский. Не говорю про гвозди кованые и битую посуду. Отдал начальнику эти находки. До общей кучи. Мог бы и присвоить – крестик и колечко, есть кому подарить, – совесть не позволила. Доски мне реставраторы, в монастыре работающие, одолжили. Стоит сооружение – как памятник архитектуры, зодчему ли, никаким ветром его не завалишь.
Раскоп наш, по нашим, северо-западным, меркам, глубокий. И глубже где-то, может быть, отыщутся. Западная стенка высотой около семи метров. Бывший земляной оборонительный вал шестнадцатого века до середины поперёк прокопали. Из рулета долю будто вырезали. На некоторых квадратах дошли почти до материка, зачистили. На не зачищенных пока – чёрно-бурый гумус, который будем добирать, просеивать. До материка вылижем. Работы на неделю. Если дожди не помешают. Толщиной сантиметров десять-двенадцать. Разряженный голубоватой материковой глиной – вивианитом. Те, кто первыми сюда пришёл и захотел или был вынужден обосноваться, рыли ямы под столбы, перемешали. Археолог Валерий Петрович Петренко, автор и исполнитель многих экспедиционных песен, даже и мы которые поём, – копал тут, вблизи Варяжской улицы, посад, сейчас копает где, не знаю, в Ивангороде, возможно, – называет этот слой «погребенной почвой», Александр Евгеньевич – «предматериком». Находок в нём, в этом слое, по-умному – артефактов, мало, зато полно щепы строительной. И щепа – учёные мы, а не какие-то кладоискатели – в нашу копилку: виден строительный размах первонасельников, активность их трудов. Хорошо сбереглась. В жидком от мочи тогдашнего домашнего скота навозе, будто вчерашнего происхождения – так сохранился тот под толщей земляной, без доступа-то кислорода, ну как живой – чуть не сказалось. Запах – в жилом хлеву такой стоит, быстро выветривается, правда, как только вскроешь, просыхает.
Высвободишь из слоя щепу – общее описание, особо-то фиксировать не надо – ярко-жёлтая, как будто нынче вот, на днях, топором от бревна отсекли. На ладонь её устроишь – гаснет, скручивается в свиток и, серея, рассыпается в прах прямо на глазах, хоть сдувай его с ладони.
Впечатляет. Как чудо смотрится, как фокус. Кто только фокусник, чудесник?
Так, как рассказывают те, кто побывал в предсмертном состоянии, случай какой-нибудь несчастный, вся твоя жизнь перед глазами пробегает – в одно мгновение. Знакомо. И меня не миновало. Пробегала. Или сними её, человеческую жизнь, на киноплёнку, а после прокрути её в ускоренном режиме – будет, наверное, похоже. Отдалённо.
Вот вам щепа, и вот вам персть. Века жила, в древних навозе и в моче, на свет белый угодила и в мгновение истлела. Всему своя среда, выходит. И человеку. Кому-то нужен белый свет для жизни, а кому-то…
Нашёл я деревянную фишку в слое эпохи Вещего Олега. Размером она с современную пластмассовую шашку игровую. Только снизу не полая, как та, а цельная. С красиво и искусно вырезанным на ней знаком Рюрика. «Пикирующий сокол». Походит на «трызуб» украинских националистов. И на хазарскую тамгу. Фишку, пока в прах не обратилась, успели запаять в полиэтиленовый пакет. Пожалуй, сохранится. Я, как нашёл её, больше её и не видел. Рисунок с этой фишки предшествует двузубцам и трезубцам Рюриковичей. Стилизованная птица, летящая с гнезда-плетёнки. Но при желании в этой птице можно увидеть и маску предка в варяжском шлеме. Если перевернуть рисунок, гнездо-плетёнка превратится в изображение солнца, а птица-маска – в тянущийся к нему цветок. Но и это не всё: вглядись внимательней – и вместо цветка проявится для тебя морда византийского грифона. Не так всё просто и не односложно.
Восточная стенка раскопа самая низкая – метра полтора. На неё выходит пандус, по которому мы таскаем на носилках из раскопа в отвал просеянную землю. Я иной раз, приглядываясь зорко, пройдусь нарочно по отвалу туда-обратно – из недоверия к поклонникам археологии, всяким чертёжницам или балтийским арийцам. Нужен за ними глаз да глаз. Однажды фибулу нашёл в нём, в отвале, – прошляпил кто-то из любителей. Бывает. Может, и Херкус, тот из вредности. Его и вовсе выпускать из глаз нельзя.
Тоже сидели на квадратах, согнувшись, утомились, теперь расположились девушки рядком передохнуть на краю этой стенки, болтают беспечно ногами, дружно посмеиваются, как обычно, над «Сярожой». Скажи, просят его, «крокодил корову проглотил». Тот, «Сярожа», внизу. Остатки обнаруженного сруба расчищает. Я – на соседнем квадрате. Бронзовые и сердоликовые бусы у меня россыпью. Кисточкой их аккуратно, чтобы не сдвинуть с места, обметаю. Александр Евгеньевич после сфотографирует, а одна из девушек занесёт их на план.
Было тут когда-то, на этом тесном пространстве, три мастерских. Самая поздняя – кожевенная. Более ранняя – кузнечно-ювелирная. А между ними – стеклодельная, в которой по арабской низкотемпературной технологии с 780-х годов варились бусы. «Глазки». То есть глазчатые бусы, по сути – первые русские деньги. На них древние ладожане скупали пушнину, которую, в свою очередь, продавали арабским купцам за полноценные серебряные дирхемы. Как и раковины каури (ужовки) – те тоже вместо денег были у наших пращуров.
В 1114 году Нестор запишет: «…поведали мне ладожане, как тут случается. Когда бывает туча велика, находят дети наши глазки стеклянные – и малые, и великие, проверченные. А другие подле Волхова берут, которые выплескивает вода. От них же взял более ста, и все разные…» Летописец в своем двенадцатом столетии уже не знает, что такое эти «глазки», собираемые на ладожском берегу детьми, а современные лингвисты ещё не знают, что эти «глазки» (от скандинавского glass – «стекло») вытеснили из русского разговорного языка «око» (по-славянски «глаз» – «камешек»). Я это так – предполагаю. Кто-то из них, лингвистов и филологов, возможно, и догадывается.
О проекте
О подписке