Читать книгу «Ода радости» онлайн полностью📖 — Валерии Пустовой — MyBook.
image

Соломенная нога

Как время лечит, показывают сны. Моя теория работает, и я веду дневник. Весь этот год вечерами я залегаю, как в батискафе, на терапию, а по утрам веду счет улову. Мой жемчуг мелок, мутен. Ум топчется вокруг личного кошмара, и, хотя кошмары тоже добыты и записаны числом три, страшно не то, что чудилось под толщей забытья. Что-то еще шевелится и тянется ко мне в туалете, куда в детстве я боялась заходить, потому что там она прятала «юка» – всего лишь пластмассовое и даже в брюках и при галстуке, как из «Ну погоди», отражение самого зубастого лика зла, какое я тогда могла вообразить, а сейчас была бы рада волку, но шевелится и тянется бесформенное, темное, ветхое, словно сброшенное в углу, как тело с души. Что-то наваливается и душит, и я сквозь тяжелую воду докрикиваюсь до мужа, про которого во сне не забыла, что он рядом, потому что и сон явился душить меня будто в нашу реальную кровать, где спим вповалку втроем, как в берлоге, и где, пока еще ходила, приходила подремать она. Третий кошмар и был про то, что пришла опять подремать, а я во сне не забыла, что она там, откуда не приходят, и сбегаю от нее с ребенком на кухню, где в двери хлипкая щеколда, на которую запиралась, когда в пылу бурной ссоры на всю нашу однушку хотела было наконец побыть одна, а ее это злило, потому что по факту я тут не одна, и нечего хлопать дверью: обвалишь, но сон без препон и хлопка растворяет дверь, и ко мне входят, и мне говорят, мол, чего ты испугалась, не видишь разве, дурочка: все мы живы?

Не это страшно, да, а душит другое, реальное, из жизни, не из сна. Приходит понимание, что оно не лечит, время. Оно и есть то, от чего мне хочется исцелиться. Оно мой главный враг.

На середине дистанции я сдаюсь, и несколько снов с ее участием так и остались незаписанными, потому что не бросилась, как проснусь, к мобильнику, не записала, а потом, в легком и бессвязном забытьи дня, затерлось, забубнилось, забаюкалось. Приелось. Я заказывала терапию, а вы мне тут расковыряли. Я просила встречу, а вы мне про неизбежность расставания.

Это его, времени, неизбежность. Это время – главный герой моих снов. Раз за разом я возвращаюсь в ситуацию ожидания того, что ни изменить, ни перемотать нельзя. Только прожить в ожидании, во времени, в его последовательном и необратимом ходе от начала к концу, в котором, конечно, тоже будет свое начало, но мне там, во сне, оно не светит, не греет, не сдалось. Мои сны – о предчувствии рубежа, когда то, что есть, закончится, и закончится так, как я знаю наперед, и это предзнание мучает во сне так же, как в жизни мучило позднее сокрушение о неведении, невольном уклонении от очевидного, когда каждый раз казалось: еще не конец и даже самый последний вечер в хосписе оставлял парадоксальную надежду – наутро я собралась основательно, как на много дней дежурства, и готовилась с ребенком засесть в палате, не ведая, что вчера был последний вечер, когда она была в сознании, за которым вот и наступил последний день, когда я слышала ее дыхание, однообразно редкое, опадающее, будто под прямым углом к приковавшей ее неизбежной горизонтали, и вдруг сменившееся инерционными хапками воздуха, когда грудь замерла и несколько раз торжественно и под тем же прямым углом опал и воспрял сухой, обмытый ватным тампоном рот. Я жила в неведении о неизбежном, да, и моя подруга считает, что это меня спасало, но потом мне казалось, что многое я сказала и сделала бы иначе или не сказала и не сделала бы, знай я наперед, что вот всего-то и осталось – полдня, месяц, год, пять лет, десять. Каждый прожитый общий день отмечен теперь числом: сколько «до», и в свете числа многие мелочи перетолкованы в преступления. Мои сожаления о последнем лете, годе, новогодье, вечере дома, минутах в хосписе – они, вот поняла, не о том, как это было. А о том, что, как бы ни было, это в последний раз. Неважно, что помимо обратного отсчета этого рубежного «до» было еще не исчислимое в днях, почти бесконечное для меня, наше общее, изначальное «до». В нем было и хорошо, и плохо, в нем мы ругались, как две тетки, которым тесно на одной кухне, и сливались в утробном единении матери и младенца, которое обе так и не переросли, как высшую форму любви. И лета, и вечера наши, и утра, и расставания случались без счета, пока не сказано было: сколько их ни есть, вот вам последнее.

Я так и не знаю, была ли я в палате, когда отзвучал ее последний вдох, я шла от самого выхода во двор через долгий нарядный холл с развесистыми кустами и домиками для попугаев и шиншилл, я несла доставку от «Лабиринта», про которую вот уж забыла в своих кропотливых сборах, я доплатила курьеру за смену точки назначения – отменить почему-то в голову не пришло, – я вообще то и дело отходила: то поносить хнычущего ребенка по засвеченному солнцем и принаряженному после Нового года маленькому парку за окнами, то добыть специально пропитанный ватный тампон, то потребовать срочно починить аппарат искусственного дыхания, в котором вдруг пересохло, и надо было долить воды, и вот отошла за заказом и, пока внесла и пока положила в самый дальний угол палаты, не прислушивалась и не сразу поняла, что не так. А поняв, выбежала снова – искать, требовать, спрашивать – и с наконец добытой медсестрой внеслась обратно, чтобы увидеть последние движения рта, и снова не понять, и переспросить у многозначительно замолчавшего и позже всех поспевшего врача: умерла? – таким удивленным тоном, каким переспрашивают о старой деве, которая неужели наконец вышла замуж, вы подумайте. Я так много делала лишнего – и все же успела на эту символическую последнюю секунду, хотя первый переход: от мамы, вчера сказавшей мне на прощание равнодушно: «как хочешь», когда я пообещала, что снова приду, и зятю: «Леша, спасибо», когда он приехал после работы забрать меня с ребенком, – к маме, возле которой я молюсь и маюсь, чувствуя, что удерживаюсь теперь здесь больше для себя, чем для нее, – этот первый невозвратный поход проделан ею в мое отсутствие. Я столько делала, когда ничего уже не поделать, и успела только потому, что мама не подвела. Ушла вовремя, и мне не пришлось переносить ни доставку из «Лабиринта», ни плановую прививку ребенку, назначенную на завтрашний день.

В моих снах я отбегаю от точки перехода, будто заново оттягивая спущенную тетиву. Цель поражена, стрелять нечем, но я прислушиваюсь к самому напряжению оттяжки. Решительно выключаю музыку, когда моя мама что-то невнятно бубнит, не вставая; «это моя единственная мать, – сердито выговариваю я кому-то, кто будто не дает нам пообщаться, – и я хочу слышать, что она мне говорит». Я заползаю за диван и давлюсь там слезной мольбой: «исцели ее, исцели», и тут же холодным умом, который и во сне бдит, замечаю себе, что Бог, вероятно, ответит на это лишь – раньше, мол, надо было так истово молиться. Тогда я с большей уверенностью прошу о смерти для кого-то там, за пологом, на аппарате искусственного дыхания, в память о ней, которая, я видела, так измучилась, не добирая воздуха.

Время ожидания можно продлить в бесконечность, если переправиться в последний приют неведения о том, что предстоит. Киргизия – запавшая клавиша разлуки. Здесь мама проносила всю мою беременность и, следует полагать, самый легкий год своей болезни. В настройках сна поставлена галочка, что здесь мы не можем быть вместе. Вот маме у бабушки хорошо, она посвежела и моет виноград. Я удивляюсь, что местное активное солнце ей не вредит, и внутренне соглашаюсь отпустить ее сюда хоть навсегда, раз уж ей тут лучше. Я плачу возможностью ее видеть за возможность ее сохранить. А когда я собираюсь поехать сюда вслед за ней, чтобы наконец побыть вместе, она жалуется, что тут море никакое (в Киргизии? Вот уж правда), волны низко, и собирается срочно вернуться домой, оставляя меня в растерянности, что мы опять разминемся.

Самый грозный сон о нашем невпопаде явится за мной в пансионат «Ершово», в семейный домик на две едва отапливаемые комнаты, куда мы заселились всей семьей, чтобы я могла без отрыва от ребенка и в то же время нимало о нем сама не заботясь участвовать в проведении семинаров для молодых писателей. Проснувшись наутро, я не сразу понимаю, что это сон, а поняв, чувствую невероятное облегчение, что в жизни все случилось иначе – жестче, да, но притом и милосердней. Мне приснилась тихая сказка о смерти, которая меня не побеспокоит. Мама побыла со мной в Москве и уехала к бабушке, зная, что это ее путешествие – в один конец. А я давно ей не звонила, все некогда было, и сейчас, набирая, бегу через летние улицы большого города, вокруг снуют, во мне колотится, и я едва заставляю себя дозвониться, потому что сколько можно откладывать, и мне отвечает какая-то из подруг ее джалал-абадского детства, что вот, уже началось, она уходит, сейчас в беспамятстве. Никакое мое реальное чувство вины перед ней не сравнить с тем, как я дернулась в этой ловушке маминой деликатности. Мама ушла тихо, чтобы не потревожить меня. Умерла от обратного соединения молекул – сообщают мне во сне, как медицинское заключение. Я оправдываюсь перед бабушкой, что ну как-то все мелькало, давно не звонила поэтому, но что же мама не вышла на связь сама? Бабушка утешает меня своеобразно: да она, говорит, потеряла интерес к разговорам о твоем золотом муже. И я понимаю, что она имеет в виду: мама убедилась в Москве, что у меня все в порядке, успокоилась и отпустила меня: ей перестало быть волнительно, интересно обо мне.

Я вспоминаю ее только сном оставленное на память ободрение: ты, мол, справишься. Но это я, я хочу ее ободрить, и я накручиваю диск иллюзии, чтобы во сне вообразить, как дозвонилась ей и говорю, скрепляя внутри разбежавшиеся было слезы: давай, друг, у тебя получится, если что – позвони! – и тут же холодным умом понимаю, что так не получится ни в воображении, ни в реале, потому что ведь как я ее тогда, поймав за миг до беспамятства, отпущу от трубки телефонной – в Такое? Нет, не пустила бы, я бы висела и висела на трубе, не в силах после «а» сказать «бе», и помешала бы торжественному финалу ее тихой, достойной, одинокой сказки.

Из летнего города я попадаю в ряды каких-то полок, сквозь которые пробираясь, я перебираю в уме вдруг ввернутый к месту стих: «неужели я настоящий и действительно смерть придет?». К литературе подцепляется история, и я думаю вдруг о страшных смертях, массовых – от газа в камере, например, – и представляю, как эти несчастные скопом раз – и очнулись в волшебной стране, и даже вижу эти места, куда их в момент переселило. Я вижу то, что касается и смерти мамы, которая тоже теперь там, в волшебстве, и меня самой: во сне острое, как никогда наяву, чувство, что в свое время испытание, с которым она вот только что тихо справилась, придется пережить и мне.

Что «ты справишься» – сказано ли это не только о жизни с «золотым мужем», но и об умирании? Я трепещу перед неведомым образом этого порога, к которому идем мы все, и в то же время не до конца верю, что и мне придется его переступать, и я отклоняюсь, и отбредаю, и бесконечно проскальзываю мыслью вдоль этой невероятной черты. И тут же спотыкаюсь о порог времени: вспоминаю будто бы последний разговор с мамой по телефону, когда она вроде и обрадовалась мне, но не удерживала и ничего не просила, и мне потом тягостно было перезванивать, и вот теперь ей уже не позвонишь, она ушла.

Придя наутро в себя, я наконец понимаю, что сон о том, как давно я не читала по ней акафист за единоумершего, а годовщина близко, и, может быть, моего звонка совсем скоро перестанут ждать.

В «Синей птице», которая оказалась одним на нас с мужем любимым спектаклем детства – только он смотрел его в музыкальном театре Сац, а я, скорее всего, во МХАТе на Тверском бульваре, – я с детства заворожена сценой пробуждения бабушки и дедушки в доме, который вдруг проступает в сонной нигдении загробного мира. Весь этот год я представляю маму в подмокшем тупичке большого чужого города, где ей вдруг теплее, сытнее и суше от моих молитв, которые чем рассеяннее я проговариваю, тем скуднее горят ее считаные спички. И в то же время вижу ее как на ретрофотографии с кухонного подоконника – уже опять девочкой с завитыми волосами, которой все больше не до меня.

Сны пытаются синхронизировать то, что навсегда, с тем, что временно.

В ночь на чистый четверг я вижу маму на пути в баню, она взяла с собой мочалку и собирается хорошенько потереться, и я целую ее, понимая, как хрупка теперь ее телесная оболочка, которую проще совсем сбросить, чем подновить.

Мы ломимся в список допущенных на какую-то презентацию и, когда нас наконец пускают, угощаемся shared bread – разделенным хлебом, и наутро я думаю, что речь о преломлении хлеба в Причастие.

Летом, к полугодию со дня смерти, сон приводит меня в зимнюю очередь, к церковной палатке, где на 19 января, Крещение, я набираю мелочью 19 киргизских сомов и прошу записать в поминание «женщину Евгению», как часто уточняю, чтобы не перепутали окончание в родительном падеже – об упокоении кого?

Наконец сон предлагает суррогат продолжения земной жизни: мама является мне толстой, оплывшей и голой – она выходит на улицу и сидит, воплощенный протест против уготованной ей судьбы, – ее забирают в психбольницу, несмотря на мои требования оставить в покое мою мать, и в палате ей отводят койко-место на пару с малышом. Малыш чумаз, нечесан, он такой же отказник судьбы, как она. Мама обнимает его, и так они лежат согревающимся в двойном несчастье калачиком, и во сне я радуюсь, что вот теперь и там у нее будет радость – свой малыш, тамошний внучок, а проснувшись, вновь чувствую, что реальность, пойдя по худшему сценарию, выбрала все-таки не самый страшный.

Это моя оплывшая, голая, обиженная тревога приходит ко мне под личиной дорогого образа, и вот почему однажды я перестаю записывать эти сны: мне тоже становится про себя не волнительно, не интересно. Мое оживление от движущихся картинок памяти вянет, и я уже только по инерции с утра гуглю буквари сонников, потому что сама слишком хорошо считываю, что значат: банка с медом, яма в земле, платье с вульгарно обнаженной под черным кружевом спиной, баклажан и фиолетовая груша, бодро укушенные во сне набирающимся зубов сыном.

1
...
...
13