Наши отцы были шахтерами. Тогда, в детстве, казалось, что они всегда жили здесь и всегда были шахтерами, а потом появились мы, чтобы видеть это сероватое небо, укрывшее собой, словно добрыми ладонями, нашу серую землю, наши дощатые дома и бесчисленные острые вершины терриконов, чтобы дышать кисловатым, с запахом жженого угля воздухом.
Но не всегда наши отцы были шахтерами, у них было свое детство в брянских и калужских деревнях, а сюда, в Подмосковье, они приехали сразу после войны, чтобы строить шахты и работать на них, добывать уголь, обогревать города.
Работа в шахтах не останавливалась, и отцы наши работали то в первую смену – с утра, то во вторую – с обеда, то в третью – в ночь.
Если отцы работали в третью смену, в доме и возле него днем наступала тишина. Тогда было легче оторваться от дома и податься куда глаза глядят, даже туда, куда ходить запрещалось строго-настрого, – на городскую свалку, километрах в двадцати от нас. Походы обязательно заканчивались драками с местными пацанами, которые законно считали свалку своей.
Но мы почему-то никуда не уходили, а слонялись без дела по двору, без конца заходя домой – то попить воды, то спросить что-нибудь у матери. Когда пили, кружки почему-то обязательно гремели по ведру, и матери, ругаясь шепотом, в который раз выгоняли нас на улицу.
Если отцы работали в ночную смену, днем они спали.
Но однажды они не легли спать… Лежала на земле теплая осень и лениво и ласково гоняла в прозрачном воздухе паутину. Отцы как-то быстро и незаметно собрались вместе и пошли по дороге, по которой мы, пацаны, ходили чуть ли не каждый день: сначала по линии, а дальше по длинной чужой улице, где стояли дома, – к старой тополиной посадке. В той посадке играть было неинтересно – деревья слишком большие и редкие, чтобы в них прятаться, но маловаты, чтобы по ним лазать.
С лопатами в руках отцы походили по посадке, выбирая деревья, а выбрав и поплевав на руки, начали копать. Никто не разговаривал, и мы стояли кучкой и молча смотрели. Ветра совсем не было, а солнце грело, как в августе. Отец остановился, снял рубаху и остался в синей майке.
– На, подержи, – сказал он.
Я подбежал и взял рубаху. Это была старая отцова рубаха в клеточку. На спине она была мокрая от пота и пахла отцом. Я закинул рубаху за спину и подошел к пацанам. Они смотрели на меня.
– На-ка, Сергей Петров, подержи, – улыбаясь, сказал отец Серого. Он был веселый и часто при всех называл сына так, по фамилии-отчеству.
Серый торопливо подбежал и тоже взял отцову рубаху. Потом у всех оказались в руках отцовы рубахи.
Деревья были большими, и корни у них оказались глубокими, они цеплялись за землю своими корявыми, живыми и цепкими пальцами, не хотели из нее уходить. Все корни никак нельзя было выкопать, и тогда отцы стали рубить их лопатами.
– Ух! Ух! – ухали отцы. Деревья молчали, но вздрагивали…
Уже ничто не держало деревья в земле, и отцы положили их на края ям, воткнули в землю лопаты и закурили, отдыхая. Они курили молча, посматривая то на деревья, то на нас, то просто вдаль, туда, где солнце уже приближалось к террикону.
Деревья были тяжелыми. Отцы помогали их взваливать друг другу на спины и, сцепив за ними ладони, понесли.
Деревья были тяжелыми. А чтобы быстрее донести тяжелое, надо быстрее идти. Они шли быстро, ни разу не остановившись, так быстро, что мы не шли, а бежали рядом. Каждый рядом со своим отцом. И я бежал рядом со своим, иногда забегая вперед, оборачивался и видел его напряженное лицо, вздувшуюся жилку на виске и капли пота на лбу. А за спиною его покачивалось целое дерево. Корявые его корни скреблись по земле, оставляя на ней дорожку, а над головой отца дрожали и испуганно шептались желтые монеты листьев.
Деревья были большими и тяжелыми, но они не могли упасть, потому что у отцов – крепкие руки, теперь у них, у деревьев, была одна надежда и опора – наши отцы.
Около дома, около каждого окна, уже была выкопана глубокая яма. Отцы выкопали их еще вчера, и мы немного помогали. Они осторожно поставили деревья в ямы, вытерли пот с лица, вздохнули, и мне показалось тогда, что и деревья вздохнули. Матери уже наносили в ведрах воды и лили ее в ямы на корни. Вода пенилась, чернея от земли, а земля и корни пили ее.
Потом мы, пацаны, поливали их каждый день, а потом забыли, вспоминая только иногда, когда спорили, чье дерево выше. Я всегда спорил с Сергеем, нередко дело доходило до драки, и нас разнимали и мирили то мой отец, то его.
Все до одного деревья прижились на новом месте, и кто родился позже, наверное, думает, что наши деревья выросли из земли… Но нет, деревья посадили наши отцы, я помню! Это самые обыкновенные тополя, другие деревья в наших местах не растут. Весной они роняют липучку, и тогда куры, которые вечно под ними суетятся, ходят как в лаптях, с липучками на лапах. Да и у нас на тапках, и на одежде, и в голове было полно этой самой липучки. А летом с тополей летит пух, как снег, и устилает все белым, и улицы становятся, как зимой.
Мама пришла с работы. Она открыла тихо дверь, прошла в кухню и села на табуретку. Прямо в своей спецовке: в толстом брезентовом пиджаке и таких же штанах, серых от угольной пыли и золы.
Она ничего мне не сказала и не посмотрела, как будто меня не было здесь на кухне, а прижала свои серые ладони с короткими пальцами к лицу и тихо заплакала. Тихо моя мама плакала. И редко, и тихо.
Я отодвинул в сторону книжку «Родная речь», по которой учил урок, большую стеклянную банку со старым крыжовниковым вареньем и ложку, чтобы ничего не упало, и слез с табуретки.
– Мам… – позвал я. – Ты чего, мам?
Она не убрала с лица руки, как будто пряталась за ними от меня, как будто играла.
И тогда я тихо прислонился к ее рукам лицом. Они пахли кислым жженым углем.
И тогда я поцеловал их. Тихо.
Так целовала меня мама ночью, когда думала, что я уже сплю, а я не спал, а лежал с закрытыми глазами и про себя говорил молитвы. Мама не верила в Бога и молитв не знала. Она смеялась над нашей бабушкой, которая жила с нами, а потом умерла. Бабушка верила в Бога, знала молитвы, крестилась, а когда вздыхала, говорила: «Ох, божечки, божечки…» А мама смеялась над ней, потому что была веселая.
Мама убрала руки, опустила их и сказала: «Ох, божечки, божечки!» Щеки у нее были мокрые, и я прислонился к одной своей сухой щекой.
– Мама, ты чего?
– Ничего, – сказала она, – ничего, сынок.
А я уже говорил про себя свою молитву. Я не говорил слово «божечка», потому что Бога нет никакого, это нам наша учительница Елена Степановна говорила. Я говорил другое слово. «Солнышко». Оно – доброе. Когда я чихал летом на улице, мама смеялась и говорила: «Солнышко в нос попало».
И я всегда говорил молитву про солнышко. Когда у мамы болел живот, потому что она работала на вредной работе в котельной и от этого у нее болел живот, я говорил свою молитву. Мама лежала, и ладони лежали на животе. Я тоже клал свою ладонь ей на живот и говорил про себя: «Солнышко, пусть у мамы не болит живот. Солнышко, пусть у мамы не болит живот. Солнышко, пусть у мамы не болит живот».
– Мам, меньше болит? – спрашивал я потом.
– Меньше, – говорила мама, – меньше, сынок.
Это солнышко помогло.
Я знал, почему она плакала сейчас. Раньше она плакала, потому что посадили в тюрьму нашего отца. Мама говорила, чтобы его скорее посадили в тюрьму, потому что он со всеми дрался. И с мамой, и с соседями, и с другими людьми. А когда его посадили в тюрьму, плакала.
А сейчас она плакала, потому что ее начальник в котельной говорил, что переведет ее на другую работу, где на тридцатку меньше платят. Это она нашей соседке тете Дусе рассказывала, а я слышал. Теперь, значит, перевел.
Мама вздохнула, встала и пошла переодеваться и умываться.
А я вышел на улицу, поднял голову вверх, к солнцу. Оно уже падало, потому что был вечер. И я сказал громко, так, чтобы оно услышало:
– Солнышко, сожги маминого начальника!
Уже давно начал я писать что-то, что так и не написал, но назвал громко и вызывающе – «Детство». Я садился каждый вечер за стол перед чистым листом бумаги, вспоминал свой дом и все, что было вокруг, отца, мать, друга Серого, всех остальных, небо, которое накрыло своей сферой с десяток шахт и заводиков и сотню-другую одноэтажных и двухэтажных домов, и людей, что жили в них, работали, потому что не работать нельзя, вспоминал то, что только сейчас, в эту самую секунду я назвал про себя родиной. Родина… как-то раньше и в голову не приходило. Я вспоминал все истории, которые сидели во мне, вытаскивая их из памяти, удивлялся: вот ведь, не все так просто было, не так, как думалось обо всех этих историях тогда, думал о читателе и верил, и надеялся, что он поверит мне, поймет, почувствует и даже, может быть, приедет в те места, что я родиной назвал, и понюхает воздух, о котором я столько пишу, и попробует познакомиться даже с теми людьми, которых, как говорит одна моя знакомая, облагораживаю, молюсь на них. Тот человек, думал я, познакомится с этими людьми и поймет, что молиться там не на кого, народ живет там обыкновенный, даже, можно сказать, так себе народец, характер тяжелый, все себе да себе. Мне станет стыдно, что обманул человека, заставил его зря проездить. Я буду извиняться. А потом, когда станет совсем тяжело, помолюсь про себя на пьяницу Жорку, что живет в соседнем доме и пьет на деньги, вырученные от продажи картошки, которую выкапывает ночью с нашего огорода.
Вот видите, куда завело меня самое маленькое воспоминание о детстве? А ведь я совсем о другом. Выше и заголовок написал: «Школьные истории». Я писал, писал о детстве, потом прочитал, смотрю, а о школе ни слова нет. Даже не знаю, почему так получилось, не пойму. А ведь действительно здорово было! Первое сентября. Теплынь. Все золотое. Идешь по улице, букет из георгин к груди прижимаешь. Все повылезали на улицу, глазеют, а ты идешь себе, скрипишь новыми ботинками. Здорово было. Нет, здорово было, честное слово! И я решил воздать хвалу тому прекрасному времени, влезть в середину хора и пропеть своим слабым голоском такие любимые всеми слова: «Школьные годы чудесные!» Начал вспоминать – не помню. Забыл все, напрочь! Ну, если что и осталось, то это ведь никому не интересно. Например, я долго не мог составлять в столбики арифметические примеры. Они не становились у меня ровно, а вылезали, выдвигались, как ящики письменного стола, когда что-то ищут и не могут найти. Я бессильно наблюдал за этим безобразием, пытался задвинуть ящики на место, сложить примеры в стопку, а они отползали влево или вправо на еще большее расстояние. Тогда я начинал реветь. Вот и вся история.
Тогда я стал вспоминать, что было в старших классах, и написал два этих рассказа…
Санька вошел в класс как-то странно, боком. Его длинные худые руки в коротких рукавах пиджака висели вызывающе безвольно. Вернее, он не сам вошел, его ввела в класс завуч Черепаха.
– Вот ваш новый товарищ, – скрипела Черепаха, а мы не слышали ее.
Новенький!.. Мы пожирали Саньку глазами, проглатывали его брезентовые тапочки и нитяные носки, его вздутые на коленях серые застиранные штаны и такой же пиджак. А под ним – когда-то, наверное, белую, а теперь серую и желтую одновременно рубашку с разными пуговицами. Но не в этом дело! Мы сами были одеты не лучше и на тряпки обращали внимания столько же, сколько и на наших девок. Но – Санькина голова! Она была похожа на солнце, вымазанное каким-то чудаком в кирпичной крошке. Санька был рыжим! Он был королем рыжих! С его ражего лица на нас смотрели зеленые глаза рыжего человека. Ничего хорошего они от нас не ждали. Санька был приговорен. Он был трижды приговорен и растоптан, когда открыл рот и стал отвечать на вопрос математички, откуда он к нам приехал. Мы так и не поняли откуда. Санька заикался, страшно заикался. Он выдавливал из себя звуки, но они застывали на его бледных губах мыльными пузырями, принимали немыслимые формы и лопались. Мы давились от смеха.
У нас в классе появился громоотвод. А быть громоотводом в пятом классе – дело страшное.
Я сидел один. Сидеть на уроке одному – тоска, но когда появляется новенький… Санька сел рядом, тяжело и обреченно посмотрев на меня глазами осторожными и незлыми. Меня хватило минут на пять, не больше, после того как Черепаха уползла из класса. Взгляды пацанов жгли мне спину, и, когда оборачивался, я видел их нетерпеливые рожи. Они подмигивали мне, толкали друг друга, чесались и тихо стонали от нетерпения. Математичка Рыжая, которая действительно была рыжей, но порядком полинявшей от старости и злости, а тут, когда появился Санька, и вовсе потерявшаяся, что-то сбивчиво объясняла. Меня распирало желание действовать, но я не знал, с чего начать. В спину уперся носок ботинка сидящего сзади Мельника и вворачивался в позвоночник. Я поймал Мельника за ногу и повернул ее на триста шестьдесят градусов, заставив Мельника с тихим воем крутнуться на своей парте ровно на столько же градусов, и посмотрел в последний раз на Саньку. Он сидел напрягшись, глядя на Рыжую, и все так же безвольно уронив руки.
Я выгнул грудь колесом, набрав сколько мог в грудь воздуха и, не разжимая зубов, предложил:
– Бей!
Санька внимательно посмотрел на меня, на мою грудь, на Рыжую, а потом быстро выбросив из-под парты неожиданно острый большой кулак, бухнул им меня. Удар получился сильный и болезненный, но я не выпустил из легких воздух, и к потолку класса мгновенно поднялся новый звук – БУМ! – будто кто стукнул большим молотком по пустому деревянному ящику. Рыжая замолчала и прислушалась. Девки подобрались. Пацаны осторожно засмеялись. Это был проверенный прием. Начиналось…
Рыжая повертела головой и продолжила объяснение, но уже гораздо внимательнее. Я обернулся назад и победно посмотрел на пацанов. У Мельника отвалилась челюсть. Я хотел остановить свой торжествующий взгляд на Саньке и добить его. Но Санька сидел красный, как рак, от напряжения с выгнутой костлявой грудью.
Он даже пиджак расстегнул.
– Бей, – приказал Санька тихо и угрожающе.
Я пришел в себя, привстал и со всего маху, левой, ухнул его в грудь. Она отозвалась не глухо, как моя, а звонко и нахально, как старый треснутый таз – ДРИНЬ!
– Ты! – заорала Рыжая, подбегая ко мне.
– А я чего, – сказал я нагло, – я ничего. Это он, – и указал пальцем на соседа.
Санька смотрел на Рыжую удовлетворенно и, кивнув головой для убедительности, сказал радостно и неожиданно совсем не заикаясь:
– Ага. Это я.
Приговор отменялся. Санька был своим. Санька был своим, хоть и заикался, и был рыжим. Он мог даже потом заявить: «А что я, рыжий, что ли?» И мы бы его поддержали.
Санька был человеком в школе известным, а одно время даже знаменитым. Однажды на перемене мы носились на школьном дворе, где уже несколько лет строился спортзал. На перемене там собиралась мужская половина школы. Десятиклассники басили, пряча в кулаках горящие сигареты и выпуская дым за воротник, а мы, пятиклашки, играли в салки, прыгая с одной кучи кирпича на другую, перемахивая через невысокие еще стены. Не знаю, чем Санька не понравился здоровенному десятикласснику, но когда тот пробегал мимо, десятиклассник изловчился и достал Санькин зад ногой. Удар был силен, и Санька несколько метров пробежал на четвереньках, но тут же вскочил и, быстро подбежав к десятикласснику, схватил его за руку.
– П‑п‑пайдем один на один, п‑п‑пайдем! – закричал Санька со страшным и неожиданно белым лицом.
Десятиклассник явно струхнул, но повернул Саньку кругом и дал ему еще раз пинка. Мы все, собравшиеся вокруг, не успели даже засмеяться. Санька мгновенно поднялся с земли и так же мгновенно, схватив половину кирпича, запустил ее во врага… Десятиклассник лежал на земле с закрытыми глазами, и на наших глазах у него на лбу выросла здоровенная, почти с кулак, фиолетовая шишка – никогда больше я такого не видел…
О проекте
О подписке