Но трагедия Брюсова была даже не в том, что собственно лирический талант уступал в его случае критическому чутью, уму, трудолюбию, эрудиции – и сам он именно в силу своего ума и критического дара не мог этого не понимать. Хуже то, что первый русский символист стал символистом, можно сказать, по расчету. “Талант, даже гений честно дадут только медленный успех, если дадут его. Это мало!.. Найти путеводную звезду в тумане. И я вижу ее: это декадентство. Будущее будет принадлежать ему, особенно когда оно найдет достойного вождя. И этим вождем буду Я!”[67] Едва не каждый элемент той мировоззренческой и эстетической системы, утверждению которой Брюсов способствовал активнее, чем кто-либо другой, противоречил его внутренней органике, писательской и человеческой. И он эту органику сознательно насиловал и коверкал. Холодному мастеру-“парнасцу”, ему приходилось имитировать душевный жар и постоянное эмоциональное напряжение (современники верили, восторгались и подражали, но уже спустя поколение искусственная взвинченность брюсовских стихов перестала действовать на читателей). Рационалист, он смолоду заставлял себя писать суггестивные, импрессионистические стихи и истово переводил Верлена. В иное время он остался бы, возможно, честным позитивистом-агностиком, но эпоха и школа подразумевали причастность к “тайнам”, и он стал адептом сомнительного оккультизма и завсегдатаем спиритических сеансов. Именно здесь, в этой внутренней искривленности, несоответствии себе самому и таятся, возможно, корни той болезненной суетности, того желания “не отстать от времени”, которое предопределило многие стороны поведения Брюсова в 1910-е годы и особенно после 1917-го.
В начале века, когда Брюсов был молод, ярок, полон сил и наделен исключительным умением завлекать людей на свою психологическую и интеллектуальную орбиту, предсказать эту драматическую эволюцию было трудно. Как и трагедию Виктора Гофмана, тоже выпускника Третьей гимназии, учившегося на класс старше Ходасевича, Георгия Малицкого и Александра Брюсова.
Ходасевич и Гофман подружились на переменах, которые они проводили в разговорах о новой поэзии. Особенно сблизило их совместное участие в постановке “Камоэнса” Василия Жуковского, предпринятой в 1902 году преподавателями и учениками гимназии. “От скольких уроков избавили нас репетиции! – вспоминал впоследствии Ходасевич. – Сколько говорено было в те часы! Ведь какие времена были! В те дни Бальмонт писал: «Будем как Солнце», Брюсов – «Urbi et orbi». Мы читали и перечитывали всеми правдами и неправдами раздобытые корректуры скорпионовских «Северных Цветов». ‹…› Читали украдкой и дрожали от радости. Еще бы! Весна, солнце светит, так мало лет нам обоим, – а в этих стихах целое откровение. Ведь это же бесконечно ново, прекрасно, необычайно. ‹…› Какие счастливые дали открываются перед нами, какие надежды! И иногда от восторга чуть не комок подступает к горлу”[68]. Времена в самом деле были славные – тот пролог XX века накануне Первой мировой, который был прозван “прекрасной эпохой”, время великой революции в мировой культуре. Тем, чья юность пришлась на подобное время, повезло. Ностальгию по этим веселым и вдохновенным дням Ходасевич сохранил на всю жизнь.
Гофман уже носил Брюсову свои стихи и удостоился его поощрительного отзыва. Понятно, какую зависть это вызывало у Владислава: он-то общался с мэтром пока лишь шапочно, в качестве одноклассника его младшего брата. А Гофман, тоже еще ученик восьмого класса, регулярно бывал на знаменитых брюсовских “средах”. Более того – он стал любимым учеником Валерия Яковлевича, его другом и конфидентом; в литературных кругах юного Виктора, играя словами, называли “брюсовским ликтором”[69]. Брюсов бывал у своего молодого приятеля дома, посвящал ему стихи. Одно из них начиналось так:
Три имени в веках возникли,
В них равный звук и смысл один,
И к ним уста любви привыкли:
Валерий, Виктор, Константин.
Сколько юношей отдали бы все, чтобы их имя прозвучало в таком контексте – рядом с именами кумиров поколения, знаменитейших поэтов молодой России!
Гофман увидел свое имя в печати (в том числе в “Северных цветах”) прежде, чем получил аттестат зрелости. Любопытно, что благодаря дружбе с Брюсовым он стал если и не на равных, то в неофициальной обстановке общаться со своими гимназическими учителями, Бахманом и Ланге. Бахман оказал на него особенно сильное влияние. Немецкий язык (предмет, преподаваемый “Егором Егоровичем”) Гофман, сын иммигранта из Австрии, и так знал превосходно, знал и немецкую литературу, зато Бахман в личных беседах открыл ему англоязычную поэзию.
И вдруг все в одночасье кончилось: Брюсов порвал с Гофманом. Почему – объясняет Ходасевич в поздней версии воспоминаний о своем гимназическом товарище: “Гофман имел неосторожность перед кем-то прихвастнуть, будто пользуется благосклонностью одной особы, за которой ухаживал (или, кажется, даже еще только собирался ухаживать) сам Брюсов”[70]. Утверждая, что после этого перед Гофманом закрылись двери всех символистских издательств (и “Скорпиона”, и новосозданного “Грифа”), Ходасевич, разумеется, сгущает краски: для “Грифа” Брюсов был не указ, и в грифовских изданиях Гофман участвовал. Да и с Брюсовым он через некоторое время почти помирился, и в “Весах” стал сотрудничать. Необходимость зарабатывать на жизнь газетно-журнальной поденщиной в случае Гофмана отнюдь не была результатом “остракизма”. Но все же низвержение из рая состоялось: прекрасный юноша, допущенный в круг бессмертных, превратился в профессионального литератора не самого высокого разряда, редактора “Нового журнала для всех”, сочинителя салонных любовных новелл и автора двух книг благозвучных до излишества стихотворений, некоторые из которых (“Летний бал”) стали популярны у широкого читателя и вошли в антологию “Чтец-декламатор”, что, однако, не принесло поэту ни денег, ни репутации в профессиональных кругах.
В сущности, этот статус вполне соответствовал масштабу личности Гофмана. Даже расположенные к нему люди отмечали узость его душевного мира, а нерасположенный Андрей Белый писал прямо: “Слащавенький, розоволицый, капризный красавчик, весьма некультурный во всем, что не стих”[71]. Кроме стихов у Гофмана был еще один конек – романтическая любовь. Но этот заурядный, а главное, очень несложный человек впитал жизненную этику декадентства, согласно которой смысл человеческого существования заключался в “лихорадочной погоне за эмоциями, безразлично за какими”[72], в “непрестанном горении, движении – безразлично во имя чего”[73], “непрестанном самоодурманивании”[74], в культе исключительного и небывалого. Результат был банален: тяжелое нервное расстройство и самоубийство в Париже в 1911 году. Причем Гофман был далеко не единственным из близких Ходасевичу людей, которых ждал такой конец.
Судьба “малых сих”, соблазненных сверкающими огнями прекрасной эпохи, была временами страшна, да и судьба соблазнителей незавидна. Но это была плата за выход из того душно-уютного мира, в котором прошло детство и где юноше было уже тоскливо и тесно. Готов ли семнадцатилетний Владислав Ходасевич платить такую цену? И знает ли он о ней?
6 Некий ответ на этот вопрос дает, как ни странно, школьное сочинение Ходасевича, случайно сохранившееся в его архиве[75].
Название его – “Правда ли, что стремиться лучше, чем достигать?”.
Предоставим слово поэту. Здесь мы впервые слышим его собственный голос, не считая двустишия о любви шестилетнего братца к “Женичке”:
Принято считать, что успех какого-либо предприятия в большей степени зависит от той энергии, с которой оно ведется, от силы стремления к достижению конечной цели. “Тому в истории мы тьму примеров слышим”. Но однако, никто никогда не говорил, чтобы само стремление было ценнее предприятия. ‹…›
Человек, говорящий, что находит удовлетворение в самом стремлении, в “роковом горении”, – человек беспокойный и для общества более чем бесполезный. А раз человек для общества, в котором он живет и благами которого пользуется, бесполезен, то все его стремление – не более чем удовлетворение личных прихотей, да и то удовлетворение его весьма и весьма сомнительно[76].
И это пишет юноша, более того – молодой поэт, да притом еще и “декадент”, зачитывающийся скорпионовскими книжками? Впрочем, о декадентах сказано ниже:
Герои новейших литературных произведений, стремящиеся к “сверхчеловеческому”, – чего они достигают? Сильнейших нравственных потрясений, расстройства, разочарования, огорчений, расстроенного здоровья – и только[77].
Здесь ирония уже бросается в глаза. Понятно, что сам-то юный автор готов пережить разочарования и огорчения и даже пожертвовать здоровьем ради стремления к сверхчеловеческому, к запредельному. Но Ходасевич не просто издевается. В семнадцать лет он догадывается о существовании двух правд, двух возможных ответов на один вопрос:
Каждый смотрит по-своему: люди, живущие здоровой жизнью, говорят, что хороша цель, достойна слабого, но удовлетворения, а “великие безумцы”, пророки и поэты – что
Процитированные стихи принадлежат, как указано в помете на полях, сделанной рукой педагога, Георгию Малицкому.
Какой же оценки удостоилось сочинение? “4+ за учтивое доказательство той точки зрения, которую вы презираете”[79].
Пока Ходасевич действительно презирает точку зрения “людей, живущих здоровой жизнью”. С годами он признает за ней некую правоту. А что же учителя? Как они относились к “декадентским” увлечениям гимназистов? Считали ли они их допустимыми?
В письме Петру Зайцеву Ходасевич уверяет, что учился отлично, и лишь из-за декадентства и “вредного влияния на товарищей” остался без медали. Андрею Белому рассказывал, что “худой, бритый, зеленый от кисли, обиженно-томный (до темных кругов под глазами), во веки веков благородный, «наилиберальнейший», «наилевейший»” молодой учитель Виктор Стражев ставил ему “о нет, не балл! – треугольник: не смей защищать декадентов”[80], сам притом печатая символистские стихи!
Пострадать за “новое искусство” было почетно, но юный Ходасевич, судя по сочинению, был достаточно тонок и гибок, чтобы его могли “поймать на слове”. По свидетельству Брониславы Рунт-Погореловой, свояченицы Валерия Брюсова, товарищи по гимназии звали Владислава “дипломатом” – “за выдержку не по летам, за совершенно «взрослую» корректность”[81]. Едва ли он стал бы запальчиво излагать свои воззрения на уроке. К тому же слишком уж много декадентов было в Третьей гимназии и среди учеников и среди педагогов, чтобы кого-то преследовать. Так что в легенде, рассказанной поэтом, стоит усомниться. Со Стражевым Ходасевич общался позднее в литературных кругах как ни в чем не бывало. А в аттестате его – ни одной пятерки: вряд ли по всем предметам (Закон Божий, логика, греческий, латинский, география, математика, физика, история, французский) отметки занижены на балл, а по немецкому – на целых два, до тройки. Зато к поведению и нравственности его претензий нет: “Поведение его было отличное, исправность в посещении и приготовлении уроков, а также в исполнении письменных работ довольно хорошая, прилежание достаточное и любознательность развитая, особенно по русскому языку”[82].
Гимназию Ходасевич закончил в мае 1904-го. И тем же годом датируются первые его дошедшие до нас стихи. Начинается новая – настоящая – жизнь.
О проекте
О подписке