За несколько дней до отъезда из Венеции в Москву (1 августа 1911 года) Владислав получил письмо от матери из Новогиреева: “У нас все по-старому, отец за пасьянсом, я хозяйничаю, стряпаю и даже купаюсь в Шереметевском пруду, от нас это далеко, но ничего, это мое единственное удовольствие”[203].
Владислав и подумать не мог, что это – последнее письмо, написанное ему материнской рукой, и что жить Софье Яковлевне Ходасевич осталось всего полтора месяца.
Умерла она 20 сентября – и вот при каких обстоятельствах. Оставив мужа в Новогиреево (где старики жили и осенью, несмотря на прохладную – не выше 8 градусов по Цельсию – погоду, стоявшую в конце сентября), Софья Яковлевна отправилась в город, чтобы навестить заболевшую дочь Евгению.
Когда она ехала в извозчичьей пролетке по Большому Спасскому переулку, “из ворот дома Шолохова выбежала, громко лая, чья-то собака. Лошадь испугалась и понесла. Удержать ее извозчик был не в силах. Во 2-м Знаменском переулке пролетка опрокинулась. Госпожа Ходасевич была выброшена на мостовую, причем со страшной силой ударилась головой о фонарный столб. Несчастную подняли с раздробленным черепом. Со слабыми признаками жизни ее отправили в приемный покой Сретенской части, где она через несколько минут скончалась”.
Так сообщала об ужасной смерти “матери известного присяжного поверенного” “Московская газета” за 21 сентября 1911 года. Через два дня последовало уточнение: “Не столько виновата собака, испугавшая лошадь извозчика, сколько промчавшийся мимо автомобиль” (вспомним несущий гибель и забвение автомобиль из “Тяжелой лиры” Ходасевича). Так или иначе, дочь Якова Брафмана, верную жену бездарного живописца, неудачливого фотографа и разорившегося купца, в газетном сообщении о ее смерти названного “учителем рисования”, мать шестерых детей, истовую католичку еврейского происхождения убил призрак нового века.
Эта внезапная смерть сама по себе была большим несчастьем. Но кроме того, она обострила то чувство тоски, покинутости, одиночества, которое уже стало для Ходасевича привычным и которое он привык заглушать ночными бдениями, карточной игрой, алкоголем.
Осенью 1911 года, в дурную полосу жизни, я зашел к своему брату. Дома никого не было. Доставая коробочку с перьями, я выдвинул ящик письменного стола, и первое, что мне попалось на глаза, был револьвер. Искушение было велико. Я, не отходя от стола, позвонил к Муни по телефону:
– Приезжай сейчас же. Буду ждать двадцать минут, больше не смогу.
Муни приехал[204].
Вскоре, 24 ноября, от грудной жабы умирает Фелициан Иванович. Отец был уже, по меркам того времени, очень стар и давно болен, но трудно сказать, как бы могла отозваться его смерть на расстроенных нервах его младшего сына, если бы между двумя печальными событиями, во второй половине октября или в начале ноября, в его жизни не произошли перемены совсем неожиданные.
Вот два письма. Первое написано Владиславом Фелициановичем в день смерти отца и адресовано Нине Петровской:
Однажды ночью, еще не зная Вашего адреса, написал я Вам большое письмо, да наутро перечел его – и не отправил: стыдно стало даже Вас. Уж очень было оно “настоящее”.
Прошло с тех пор полторы недели. Сегодня я в силах сообщить Вам лишь факты, о коих Вы, пожалуй, уже знаете. Ныне под кровом моим обитает еще одно существо человеческое. Если еще не знаете кто – дивитесь: Нюра. Внутреннюю мотивировку позвольте оставить до того дня, когда снова встретимся мы с Вами здесь, на этой земле, а не где-нибудь еще.
Милая Нина! Я – великий сплетник, но молчал о словах, которые слышал целых полтора года. Во дни больших терзательств мне повторили их снова – и стало мне жить потеплее. Тогда я сдался. Вы хорошо сказали однажды: женщина должна быть добрая. Ну вот, со мной добры, очень просто добры и нежны, по-человечески, не по-декадентски. Ныне живу, тружусь и благословляю судьбу за мирные дни[205].
Это письмо, черновик которого был случайно обнаружен в книге, приобретенной в букинистическом магазине, возможно, тоже осталось неотправленным.
О том, как все выглядело “с другой стороны”, свидетельствует письмо Анны Чулковой Надежде Яковлевне, сестре бывшего мужа:
Дорогая Надя!
Спасибо тебе, родная, за письмо: было страшно немножко. Теперь уже лучше, есть еще страх, но уже за другое – за Гареныша.
Не умею я писать писем, а тебе особенно – ведь ты строгая. Но все-таки попытаюсь рассказать, как было. Помнишь, еще весной между мной и Сашей были недоразумения? Потом, за границей, я вдруг почувствовала себя большой. Большой и приехала в Москву. А Саша все продолжал быть маленьким. Да еще ему дали новую игрушку – военную службу. Вот он и ушел с нею куда-то далеко от меня. А я осталась одна. Правда, было утешение – моя дружба с Владей. Помнишь, весной я не знала, куда пойти с моим горем, к тебе или к Владе? Мы давно были очень дружны. День ото дня Саша все дальше уходил от меня, а дружба с Владей – крепла. А вот как пришла и когда пришла любовь – не знаю. Знаю, что люблю Владю очень как человека, и он меня тоже. Нет у него понятия о женщине как о чем-то низком, и благодаря этому все гораздо проще и понятней. Наша старая дружба позволила нам узнать друг друга без прикрас, которыми всегда прикрываются влюбленные.
Все-таки перед уходом от Саши было у меня маленькое колебание: страшно, если Гарька будет голодать. Потом поняла, что гадко обманывать себя и Сашу даже из-за Гареныша.
Ведь мне еще только 25 лет! Неужели же я не найду возможности как-нибудь заработать деньги для Гарьки? Пока не кончу курсы, будет мне трудно. Гареныш сейчас у отца с Fräulein и чувствует себя хорошо. Я его почти каждый день вижу. Я сейчас живу в одной комнате с Владей и питаюсь ресторанной едой.
Мечтаю продать рояль и на эти деньги снять крошечную квартирку и купить кровать, стол и стулья и быть опять с Гаренышем.
На курсах много занятий.
Кроме того, помогаю Владе – выписываю ему стихи для какого-то сборника. Знаешь, даже согрешила сама: написала два стихотворения, конечно, очень нескладно. Еще новость: научилась любить небо. Это большое счастье[206].
Видимо, именно Анне Ивановне принадлежала инициатива в их сближении. Уйти от Александра Брюсова к Ходасевичу – это было с ее стороны поступком, требовавшим известной смелости. В конце концов, у Брюсовых были семейные капиталы, позволявшие более или менее безбедно жить всем детям Якова Кузьмича и их семьям. Но Анна Чулкова не просто рассчитывала только на себя. Она – полная противоположность Нине Петровской и подобным ей декаденткам – осваивала “земную” профессию и собиралась зарабатывать ею на жизнь. Тонкость и грация (но без “декадентщины”) сочетались у нее с добротой и душевным здоровьем.
Стихи Анны Чулковой-Гренцион-Ходасевич сохранились, по меньшей мере четыре из них: два были напечатаны в 1916 году в полтавском сборнике “Сад поэтов” рядом с Ахматовой, самим Ходасевичем и другими мэтрами, два других хранятся в ИМЛИ. Они не выказывают значительного таланта, но довольно грамотны. Вот одно из них:
Сижу на стареньком крылечке,
Смотрю на звезды в вышине,
К роптанью серебристой речки
Прислушиваюсь в полусне.
Вот загадала: упадет ли
Звезда направо за горой
Иль за причудливые ветлы,
Склонившиеся над водой.
Но тащится лениво время
И неподвижно звезды спят.
Какое тягостное бремя
Ты, неразгаданности яд![207]
Стихи из “Сада поэтов”, написанные в период дружбы Анны Ивановны с молодыми футуристами, – дружбы, которую Владислав Фелицианович не особенно одобрял, но которой тактично не препятствовал, – несколько “левее” и расхлябаннее:
Сегодня небо и земля грязны,
Как бездарные души,
И те отношения, что завязаны,
Скучны и холодны, как мокрые крыши.
Хотелось бы света, хоть электричества,
Чтоб просветлела душа и комната…
Ах, милое маленькое Величество,
Не требуйте от меня экспромта[208].
На еще более поздних стихах, которые Анна Ивановна читала в 1920 другу семьи, Юлии Оболенской, уже лежал “сильный отпечаток Владислава”. Стихи свои Анна Ходасевич подписывала “Софья Бекетова” – быть может, в память реально существовавшей поэтессы Екатерины Бекетовой, тетки Блока. В частном собрании в Москве хранится, по сообщению Николая Богомолова[209], маленький сборничек, состоящий из нескольких стихотворений “Елисаветы Макшеевой” – женского alter ego Ходасевича и Софьи Бекетовой.
Первые месяцы жизни с Ходасевичем были трудны – не только из-за безденежья и тесноты. Как вспоминала Анна Ивановна, “нервы Влади были в очень плохом состоянии, у него были бессонницы и большая возбужденность к ночи”. “Маленькая Хлоя”, как называл в стихах Ходасевич Анну, стала не только верным другом и помощницей, но и сиделкой в дни частых болезней своего мужа.
А для него это смиренное счастье было, конечно, и результатом известного самоограничения, отречения. Еще точнее – оно означало поражение в символистской погоне за “исключительным”. И – с другой стороны – непереносимость горькой свободы. С Анной Ходасевич позволил себе стать слабым, и неслучайно, говоря об этой любви, он полуиронически уподобляет себя бежавшему с поля битвы и описавшему свое бегство в оде “К Помпею Вару”, вольно переведенной в 1835 году Пушкиным, Горацию:
Да, я бежал, как трус, к порогу Хлои стройной,
Внимая брань друзей и персов дикий вой[210],
И все-таки горжусь: я, воин недостойный,
Всех превзошел завидной быстротой.
Счастливец! я сложил у двери потаенной
Доспехи тяжкие: копье, и щит, и меч.
У ложа сонного, разнеженный, влюбленный,
Хламиду грубую бросаю с узких плеч.
Вот счастье: пить вино с подругой темноокой
И ночью, пробудясь, увидеть над собой
Глаза звериные с туманной поволокой,
Ревнивый слышать зов: ты мой? ужели мой?
И целый день потом с улыбкой простодушной
За Хлоей маленькой бродить по площадям,
Внимая шепоту: ты милый, ты послушный,
Приди еще – я всё тебе отдам!
Другое дело, что и отречение, и горацианский идеал “меры и грани” – это был лишь период в жизни поэта. Но период важный.
В меблированных комнатах Владислав Фелицианович и Анна Ивановна прожили недолго. Вскоре им удалось снять квартиру – сперва однокомнатную (у родственников первой жены, Торлецких, на Знаменке), позже, вероятно, более просторную (на Пятницкой улице, 49). “Гареныш” теперь жил с матерью и отчимом.
Немедленно по истечении трехлетнего запрета, в 1913 году, Ходасевич обвенчался с Анной Гренцион – естественно, по православному обряду. К тому времени и ее брачные проблемы были разрешены. Что до Ходасевича, то священник, скорее всего, удовольствовался консисторским свидетельством о разводе и не стал требовать справки из костела.
В отношениях Владислава и Анны не было периода бурной страсти. Но зато их взаимная привязанность все росла, особенно в первые пять-шесть лет совместной жизни. “Я тебя очень люблю и всем говорю, что ты маленький Боженька”, – эти слова Анны Ивановны из письма мужу (от 5 мая 1916 года)[211] достаточно выразительны. Так же – “боженька” – временами обращается и Ходасевич к жене. Почти ежедневные письма при любой разлуке, постоянные тревоги о здоровье друг друга, подробные рассказы о больших и малых делах, полное отсутствие какого-то напряжения в тоне, ревности, взаимных подозрений – все это создает впечатление чрезвычайно гармоничного брака. Таким он, видимо, и был до поры. И все же в известный момент ему суждено было распасться. Но это произошло спустя много лет, среди которых были трудные и страшные. Пока, накануне мировой войны, предсказать это было невозможно.
Молодая семья поначалу жила бедно – настолько, что это вызывало опасения у родственников, и их приходилось успокаивать. 5 июля 1913 года Ходасевич пишет Георгию Чулкову: “Вам наговорили о нас всяких ужасов, чего в действительности нет вовсе. Тут вышла трескучая путаница, ничего больше. Дела наши плохи, это правда, но как всегда. Ничего ужасного не случилось и не предвидится”[212]. Но скромный быт, денежные затруднения – все это как будто подчеркивало для Ходасевича подлинность обретенного им мира.
Символом этого мира стали мыши – существа, часто вызывающие презрение и брезгливость, но близкие человеку, его вещественному быту, его жилью во все века и во всех странах. Близкие – и при том независимые, неприрученные. Началось все случайно. Вот как вспоминает об этом Анна Ивановна:
Однажды, играя со своим сыном, я напевала детскую песенку, в которой были слова: “Пляшут мышки впятером за стеною весело”. Почему-то эта строчка понравилась Владе, и с тех пор он как-то очеловечил этих мышат. Часто заставлял меня повторять эту строчку, дав обе мои руки невидимым мышам, – как будто мы составляли хоровод. Я называлась “мышь-бараночник” – я очень любила баранки. В день нашей официальной свадьбы мы из свадебного пирога отрезали кусок и положили за буфет, желая угостить мышат – они съели. Впоследствии, в 1914 году, когда я заболела крупозным воспалением легких и была близка к смерти, Владя после кризиса преподнес мне шуточные стихи, которые, конечно, не вошли ни в один сборник его стихов. Вот они:
Бедный Бараночник болен: хвостик, бывало проворный,
Скромно поджав под себя и зубки оскаливши, дышит.
Чтобы его <ободрить> и выразить другу вниманье,
Мы раздобыли баранку. Но что же? Едва шевельнувшись,
Лапкой ее отстранил – и снова забылся дремотой…
Боже мой! Если уж даже баранка мышиного сердца
Больше не радует – значит, все наши заботы бессильны,
Значит, лишь Ты, Вседержитель, его исцелишь и на радость
В мирный наш круг возвратишь. А подарок до времени может
Возле него полежать. Очнется – увидит. Уж то-то
Станет баранку свою катать по всему он подполью!
То-то возней громыхливой соседям наделает шуму!
В письмах Ходасевич часто ласково называет жену “мышью” (сам он фигурирует в качестве “медведя”). Эта трогательная игра на годы стала частью семейного ритуала, который в данном случае был неотделим от “серьезного” творчества поэта. То же стихотворение о Бараночнике примыкает к маленькому циклу “мышиных стихов”, написанных в 1913 году и вошедших во вторую книгу Ходасевича “Счастливый домик”. Первое – “Ворожба” – начинается так:
Догорел закат за речкой.
Загорелись три свечи.
Стань, подруженька, за печкой,
Трижды ножкой постучи.
Пусть опять на зов твой мыши
О проекте
О подписке