Молодой Ходасевич производил на окружающих впечатление человека незаурядного: все свидетельствует об этом. Может быть, временами его заслонял более яркий Муни. Но не случайно высокомерный мэтр Брюсов считал его достойным собеседником, а Андрей Белый на равных дружил с ним. Юноша, который жил во взвинченной атмосфере символистской Москвы и вместе с другими “в полночные споры всю мальчишечью вкладывал прыть”, в то же время умел быть жестким и насмешливым. Он явно выделялся из массы молодых поэтов-символистов (условных “Койранских”), часами сидевших в кофейне “У Грека”. Его рецензии тоже несут печать ранней зрелости: общие для эпохи суждения и оценки высказаны не по-юношески четко и дельно. Можно было ожидать, что из него получится умный и высокопрофессиональный литератор. Но ничто в 1904–1907 годах не позволяло предсказать, что Ходасевич станет великим поэтом. Точнее, почти ничто.
Стихи могут быть слабы по-разному. Порой в неумелой юношеской писанине проскальзывают яркие строки, строфы, образы – свидетельства силы, с которой сам автор еще не умеет толком совладать. Но в стихах Ходасевича 1904–1905 годов нет даже этого. В них в буквальном смысле слова “нет живого места”. Клише, унаследованные от надсоновской эпохи, сочетаются с символистскими клише, и во всем – вялость и необязательность.
Это относится и к тем трем стихотворениям, которые были напечатаны в третьем “Грифе”. Сам Ходасевич так рассказывал об этой публикации: “В самом начале 1905 г. я прочитал ему (С. А. Соколову. – В. Ш.) три стихотворения. К удивлению моему (и великой, конечно, гордости), он сам предложил их напечатать. ‹…› Я навсегда остался благодарен С. А. Соколову, но думаю, что в ту минуту он был слишком снисходителен: стихи до того плохи, что и по сию пору мне неприятно о них вспоминать”[148]. В самом деле, едва ли пера Ходасевича достойны эти строки:
Тихо, так тихо, и грустно, и сладостно…
В окнах мерцают огни.
Звон колокольный разносится благостно.
Плачу, что люди – одни.
Вечно одни, с надоевшими муками, –
Я, и другие, как тот,
Кто, зачарованный грустными звуками,
Там, за стеною поет.
Среди трех стихотворений, напечатанных в “Грифе”, одно несколько превосходит другие энергией и лирическим “звоном”:
…И я дробил глухую тишь,
И в уши мне врывался ветер.
– Ты, город черный, мертво спишь,
А я живу – последний вечер. –
Бегу туда, за твой предел,
К пустым полям и к чахлым травам,
Где мглистый воздух онемел
Под лунным отблеском кровавым…
Но эти скромные достоинства обесцениваются до крайности нелепым сюжетом стихотворения: лирический герой “безумно” бежит по городу с зажженным факелом, а затем топится в реке.
Пожалуй, из всех юношеских стихотворений настоящее дарование ощущается лишь в последних строках процитированного выше послания к Александру Брюсову:
…Но жизнь благодарю за то, что я – не стар
И не герой в театре марьонеток.
Эти строки послужили эпиграфом к одному из стихотворений Брюсова-младшего, вошедшему в его единственную книгу “По бездорожью” (1907).
Стихи 1906–1907 годов, составившие книгу “Молодость”, уже не в пример лучше. Гораздо увереннее поэтическая техника, гибче и богаче язык, исчезла “надсонщина”, нет больше наивных юношеских излияний, но главное – сквозь общесимволистские штампы время от времени, пусть еще очень робко и смутно, проступает собственное лицо поэта. Что-то от настоящего Ходасевича видится в “Ряженых” с их тревожным окончанием, или в таких строгих, малосамостоятельных по образам, но точных по интонации строчках:
Один, среди речных излучин,
При кликах поздних журавлей,
Сегодня снова я научен
Безмолвной мудрости полей.
И стали мысли тайней, строже,
И робче шелест тростника.
Опавший лист в песчаном ложе
Хоронит хмурая река.
В стихах Ходасевича отразились общие переживания и настроения того круга, к которому он принадлежал. Неслучайно в книге есть стихотворение “Sanctus Amor”, посвященное, само собой, Нине Петровской. Неслучайны подражания Брюсову (“К портрету в черной рамке”), Андрею Белому (“Осень”), Блоку (“Цветку Ивановой ночи”). Но ближе всех Ходасевичу, пожалуй, оказался Федор Сологуб, самый строгий, мрачный и аскетичный из символистов, петербуржец, которого Владислав лично не знал. Именно у Сологуба заимствован образ “елкича”, обративший на себя внимание Веры Буниной.
Личные вкусы и пристрастия Ходасевича проявляются в том, что мрачные, “гибельные” образы и символистские абстракции уже в первой книге сочетаются с уютными стилизациями, отсылающими к пушкинской эпохе (“Элегия”, “Стихи о кузине”):
Кузина, полно… Всё изменится!
Пройдут года, как нежный миг,
Янтарной тучкой боль пропенится
И окропит цветник.
И вот, в такой же вечер тающий,
Когда на лицах рдяный свет,
К тебе, задумчиво вздыхающей,
Вернется твой поэт.
Это “пушкинианство” Ходасевича не встречало понимания у многих его друзей, верных символистской неврастенической эстетике, – например, у Нины Петровской. “Не забирайтесь на чужие вышки. Ломайте душу всю до конца и обломки бросайте в строфы, такой Ваш путь или никакой”[149], – пишет она Ходасевичу 29 апреля 1907 года.
Та любовная драма, которую переживал Ходасевич в 1905–1907 годах, отразилась в стихах “Молодости” косвенно. Лучшие (и самые личные) стихи этой книги напоминают обрывки снов о какой-то возможной, но уже не случившейся жизни. Боль и обида спрятаны где-то глубоко, а на поверхности – легкие, но точные слова:
Время легкий бисер нижет:
Час за часом, день ко дню…
Не с тобой ли сын мой прижит?
Не тебя ли хороню?
Время жалоб не услышит!
Руки вскину к синеве, –
А уже рисунок вышит
На исколотой канве.
Интересен мотив “сына”, возникающий еще раз (“Медвежонок, сын мой плюшевый”). Этой темы – отцовства – потом у Ходасевича в стихах никогда не возникало. В жизни у него никогда не было детей. Был мальчик, к которому он, судя по всему, относился почти по-отцовски… но потом расстался с его матерью – и больше о нем почти не вспоминал.
И все-таки стихи, вошедшие в первую книгу Ходасевича, всего лишь обеспечивали ему место в ряду небесталанных поэтов околосимволистского круга, которых к концу 1900-х годов насчитывалось уже несколько десятков.
Но было в книге “Молодость” одно стихотворение, непохожее на все, что писали друзья и учителя Ходасевича. Оно было написано в самые трудные для поэта дни, в июне 1907 года, и посвящено Муни. Это стихотворение – “В моей стране”. Оно открывает книгу:
Мои поля сыпучий пепел кроет.
В моей стране печален страдный день.
Сухую пыль соха со скрипом роет,
И ноги жжет затянутый ремень.
В моей стране – ни зим, ни лет, ни весен,
Ни дней, ни зорь, ни голубых ночей.
Там круглый год владычествует осень,
Там – серый свет бессолнечных лучей.
Там сеятель бессмысленно, упорно,
Скуля как пес, влачась как вьючный скот,
В родную землю втаптывает зерна –
Отцовских нив безжизненный приплод.
Жуткая отчетливость и точность этих строк – прорыв в зрелую поэтику Ходасевича, которой еще предстояло сложиться. Может быть, лишь форсированное повторение однотипных определений (“бессолнечных лучей”, “безжизненный приплод”) обличает юность поэта.
Мотив любовного отчаяния и тоски проявляется только с четвертой строфы:
А в шалаше – что делать? Выть да охать,
Точить клинок нехитрого ножа
Да тешить женщин яростную похоть,
Царапаясь, кусаясь и визжа.
А женщины, в игре постыдно-блудной,
Открытой всем, все силы истощив,
Беременеют тягостно и нудно
И каждый год родят, не доносив.
В моей стране уродливые дети
Рождаются, на смерть обречены.
От их отцов несу вам песни эти.
Я к вам пришел из мертвенной страны.
В том и ужас, что “мертвый”, “безжизненный”, “бессолнечный” мир не бесплоден. Ему присущ эротизм, но некрасивый, отталкивающий, темный. Он порождает некую жизнь, но убогую, уродливую, второсортную. В сущности, это образ ада – внутреннего ада, скрытого в человеческом сознании; ада, который именно тем и ужасен, что он – не смерть, а некая неполноценная, оборотная сторона жизни. Любовное несчастье (довольно тривиальное) открыло этот ад для его поэтического зрения.
Реакция знакомых на это стихотворение была различна. Нине Петровской оно чрезвычайно понравилось. Видимо, понравилось оно и Муни, который вообще-то был к стихам Ходасевича строг. Любопытно, что Тиняков был шокирован “ужасным нагромождением ужасных образов и слов”[150]. (Любопытно это потому, что сам Тиняков если чем и остался в литературе, то именно “ужасными”, шокирующими, провокационно-антиэстетичными стихами, только несравнимо более плоскими, чем у Ходасевича.)
Видимо, именно в те дни, когда происходило окончательное расставание с Мариной, Владислав Фелицианович передал Кречетову рукопись книги. Два месяца спустя, в феврале 1908-го, она вышла. Так поэт попрощался с целым периодом своей жизни. Предстоял новый – один из самых трудных.
Три года после расставания с Мариной – период в биографии Ходасевича темный: подробностей об этом времени его жизни известно немного.
Жил он в это время в меблированных комнатах “Балчуг” на одноименной улице в Замоскворечье. На этой улице (в здании нынешнего отеля “Балчуг Кемпински”) находились в то время многочисленные мастерские художников. В биографической хронике, написанной Ходасевичем для Берберовой, под 1908–1911 годами трижды значится “карты”, дважды – “пьянство”, один раз – “голод”.
Похоже, молодой поэт прочно погрузился в богемный быт в его самых традиционных и стереотипных формах.
Средоточием этого быта в Москве был все тот же Литературно-художественный кружок. Но если в начале десятилетия он был оплотом “либеральных адвокатов”, относившихся к “новому искусству” со смесью ненависти и тайного любопытства, как к чему-то завлекательно-порочному, то к 1908 году символисты составляли в нем полноценную, если можно так выразиться, фракцию, наряду со “знаньевцами”, а также многочисленными любителями словесности и меценатами, от Рябушинского до иголочного фабриканта Владимира Гиршмана, китами журналистики вроде Власа Дорошевича и Владимира Гиляровского, актерами, среди которых главенствовал Александр Сумбатов-Южин, и разного рода “общественными деятелями” неопределенного сорта. Первым председателем кружка был психиатр Баженов, затем его место занял Кречетов, а потом – Брюсов. С 1905 года кружок, сменивший несколько помещений, одно другого роскошнее, располагался в особняке Востряковых на Большой Дмитровке, 15.
По вторникам там читались лекции и доклады. Ходасевич вспоминал:
Бальмонт, Андрей Белый, Вячеслав Иванов, Мережковский, Венгеров, Айхенвальд, Чуковский, Волошин, Чулков, Городецкий, Маковский, Бердяев, Измайлов – не припомнишь и не перечислишь всех, кто всходил на эстраду Кружка. В Кружке происходили постоянные бои молодой литературы со старой. Андрей Белый потрясал его стены истерическими филиппиками, во время которых иной раз дирекция приказывала экстренно опустить занавес. Тогда все это казалось ужасно значительно и нужно – на поверку вышло не так. Действительная литературная жизнь протекала вне Кружка, осаждаясь в нем лишь сумятицей и шумихой, подчас вредной и пошлой. ‹…› Для серьезной беседы аудитория Кружка была слишком многочисленна и пестра. На вторники шли от нечего делать иль ради того, чтобы не пропустить очередного литературного скандала, о котором завтра можно будет болтать в гостиных[151].
Но главным в кружковой жизни были не литературные дискуссии, не библиотека, а поздние трапезы и бдения за карточными столами. К полуночи в особняке на Дмитровке собиралась “вся интеллигентская и буржуазная Москва – из театров, с концертов, с лекций. Здесь назначались свидания – литературные, деловые, любовные. Официально считалось, что цель столовой – предоставить дешевые ужины деятелям театра, искусства, литературы, но на самом деле было не так. Действительно нуждающихся в столовой Кружка никто, кажется, не видал, а дешевые ужины запивались дорогими винами”[152]. Пили много, и все разное: символисты – “Мартель” и мадеру, реалисты – водку.
Еще с десяти вечера начиналась серьезная карточная игра. Она, собственно, и обеспечивала бюджет Кружка. Одних членских взносов не хватало бы на арендную плату за роскошный особняк с несколькими обеденными залами, несколькими гостиными, бильярдной, библиотекой. Играли в самые разные игры – покер, бридж, но особенно популярна была “железка” (изначально “железная дорога”), французская разновидность баккара, широко распространившаяся в России как раз в начале XX века и почему-то запрещенная полицией. Это придавало игре дополнительную остроту: в любую минуту могли явиться стражи закона и пресечь предосудительные увеселения.
По воспоминаниям Гиляровского, “штрафы с засидевшихся за «железкой» игроков пополняли кассу. Штрафы были такие: в 2 часа ночи – 30 копеек, в 2 часа 30 минут – 90 копеек, то есть удвоенная сумма плюс основная, в 3 часа – 2 рубля 10 копеек, в 3 часа 30 минут – 4 рубля 50 копеек, в 4 часа – 9 рублей 30 копеек, в 5 часов – 18 рублей 60 копеек, а затем Кружок в 6 часов утра закрывался, и игроки должны были оставлять помещение, но нередко игра продолжалась и днем, и снова до вечера”[153].
Ходасевич был завсегдатаем игорных комнат – и описывает происходившее в них подробно и со знанием дела:
Ежевечерне составлялось, в среднем, по десяти столов. За каждым сидело десять или двенадцать игроков, окруженных плотной стеной понтеров “со стороны”. В общем, за ночь через игорную залу проходило, должно быть, человек триста. Столы были серебряные, за которыми минимальная ставка была в один рубль, золотые, где счет шел на пятерки, и один стол – бумажный, со счетом на двадцатипятирублевки. За бумажным играли московские богачи, изредка – профессионалы. Тут игра шла тихо, сосредоточенно, почти без участия посторонних, “стоячих” игроков[154].
Среди партнеров Ходасевича по “железке” были самые разные люди, вплоть до Сергея Львовича Толстого и Федора Федоровича Достоевского (у последнего любовь к азартным играм была явно наследственной). Ходасевич позднее вспоминал гротескную сцену: далеко уже не юные сыновья классиков запальчиво ссорятся из-за замусоленной бумажки, которой Сергей Львович попытался расплатиться. Из видных писателей в числе игроков, кроме Ходасевича, бывал, пожалуй, лишь Брюсов, и то редко: великолепный преферансист, он был “беспомощен и бездарен” в играх чисто азартных, требующих не расчета, а вдохновения и интуиции. Здесь удивительным образом проявлялись самые глубинные, коренные черты его личности. Ходасевич же купался в стихии игры – особенно в эти годы, когда и отчета давать было некому, и терять как будто нечего. Азарт у круглого столика играл в его жизни такую же роль, которую прежде, до встречи с Мариной, играли танцы.
И выпивка, и “железка” – все это было не только в Литературно-художественном кружке, но и в Купеческом и Охотничьем клубах. Но если почтенные обыватели, покинув свой клуб, возвращались к будничным трудам и семейному уюту, то для многих представителей художественного и околохудожественного мира Литературно-художественный кружок был лишь одной из остановок в каждодневных праздных, вдохновенных, нетрезвых скитаниях по ночному городу. По крайне мере, так обстояло дело у Ходасевича. Вечера, свободные от страстных литературных диспутов и игры в “железку”, он проводил в обществе Муни.
О проекте
О подписке