Между тем и без этой очевидной угрозы Пьеру Огюстену приходится туго. На него черной тучей надвигается печальное время тяжелых утрат.
Прежде всего, посреди событий, толков и придворных интриг, семнадцатого июля 1770 года, тихо и неприметно покидает грешную землю Пари дю Верне. Он оставляет своим недостойным наследникам полтора миллиона ливров наличными и большую недвижимость, а Пьера Огюстена лишает своих умнейших советов, своей нежной и преданной дружбы и надежнейшего компаньонства в делах. Пьер Огюстен, что понятно само собой, не может не скорбеть об ушедшем друге и покровителе, однако его сердечная боль ни в памяти людей, его окружающих, ни тем более на бумаге не оставляет следа, к тому же его боль слишком скоро растворяется в семейных несчастьях.
Опаленный жаждой отцовства, Пьер Огюстен старается изо всех сил, не соизмеряя своей потребности в куче детей с возможностями жены, которой и первый ребенок дается с немалым трудом, так как Женевьев Мадлен, как ни странно, тоже не отличается крепким здоровьем, как и первая жена Мадлен Катрин. В результате вторая беременность внезапно прерывается выкидышем. Женевьев Мадлен ложится в постель. Один за другим её осматривают знаменитые парижские доктора и приходят к печальному выводу: болезнь затяжная, со смертельным исходом, скорее всего. Должно быть, чахотка, как и в тот раз, больную невозможно и нечем лечить. Единственно ради того, чтобы смягчить душераздирающий кашель и поубавить телесные муки больной, её пичкают отваром из мака, и под воздействием его чар она много спит или находится в полусне.
От бесконечной любви к ней, от малодушного страха её потерять Пьер Огюстен сам впадает в состояние помешательства, хотя и сохраняет полную ясность ума. Он не отходит от постели горячо любимой жены, он заботится и хлопочет о ней, он не желает её покидать даже ночью и ложится рядом с ней в ту же постель, прислушиваясь к каждому шороху, к каждому вздоху и стону.
Отец и сестры приходят в отчаяние, изо дня в день наблюдая такого рода безумие. Все страшатся, что он заразится, тоже подхватит эту наводящую ужас болезнь и сойдет в могилу следом за ней, чего в эти тяжкие дни он, может быть, действительно жаждет больше всего. Родные бросаются к лечащему врачу. К счастью, доктор Троншен оказывается опытным и разумным психологом. Однажды явившись ранним утром к больной, застав рядом с ней спящего мужа, лечащий врач осыпает страдающего супруга упреками будто за то, что он невнимателен к страждущей женщине, которая терпит адские муки из страха его разбудить, не смея кашлянуть, пожаловаться или лишний раз повернуться.
Видимо, Пьер Огюстен всё же догадывается, чьих рук это дело, но уступает, впрочем, уступает только наполовину: для него в спальню жены ставят вторую кровать, и он по-прежнему не отходит от больной ни на шаг.
Разумеется, никакая преданность мужа не может спасти от чахотки. Женевьев Мадлен умирает четырнадцатого декабря 1770 года, причем и на этот раз он теряет всё её состояние, обращенное в пожизненную ренту по её, а может быть, и по его настоянию, чтобы избежать кривотолков, чуть было не погубивших его после кончины первой жены.
На него обрушивается страшный удар, потеря невосполнимая для того, кто имел счастье любить, а ведь он любил сильно и страстно, поскольку все его чувства всегда превращаются в страсть, и был при этом тихо, верно и нежно любим.
Одного такого удара бывает довольно, чтобы свалить с ног и надолго выбить из колеи, и Пьер Огюстен действительно тяжко страдает, не находя себе места в опустевшем, полном чернейшей печали особняке. В течение полугода он теряет старого друга, надежного компаньона, своего милейшего Крошку и следом за ним друга сердца, добродетельную супругу, на которую наглядеться, надышаться не мог. Чего же еще?!
Однако судьба внезапно бросается на него, точно жаждет его растоптать. За прямыми ударами следует боковой, едва ли не более сильный, чем первые два.
Уже триста лет французский парламент, как в этой стране именуется суд, противостоит королям, далеко не всегда и не сразу утверждая королевские акты, если королевские акты наносят ущерб государству или отнимают у граждан права. И надо же так мудрено сойтись обстоятельствам, чтобы вековое противоборство короля и парламента закончилось катастрофой в те самые дни, когда Пьер Огюстен погружается в траур.
Все туго завязанные узлы точно ждут, когда их разрубит хищная рука дю Барри. Кажется, какое дело торжествующей потаскухе до раздоров короля и парламента? В сущности, никакого дела ей до этого нет. Всплыв со дна жизни, она, как все выскочки во веки веков, озабочена только обогащением, а деньги текут к ней рекой. Стало быть, плевала она на парламент. Загвоздка лишь в том, что Мария Антуанетта молчит и что парламент, может быть, ободряемый этим молчанием, откровенно плюет на неё. Парижские судьи, в общем малопочтенные и глубоко продажные люди, встают на дыбы, когда окончательно утративший волю король в очередной раз представляет на утверждение парламента акт о новых налогах, потому что уже все во Франции понимают прекрасно, кто с такой исключительной жадностью систематически опустошает казну и в чей кошелек бесследно провалится и этот новый налог. Всякий раз с утверждением актов этого рода возникает заминка, которая доводит обнаглевшую потаскуху до бешенства и ставит в весьма щекотливое положение короля.
В эти игры король и парламент увлеченно играют уже полстолетия и в конце концов всегда соглашаются на компромисс, так что и король получает свое и парламент продолжает слыть среди бессовестно обобранных подданных главой оппозиции, и такой результат весьма приятен обоим.
Однако чем упорней молчит прекрасная дофина Мария Антуанетта, тем с большим рвением оттесняемая со своих неприступных позиций наложница короля стремится восстановить свое пошатнувшееся положение в глазах всех, прежде всего, как положено, в глазах придворных просителей и лизоблюдов, наглядно им показав, кто остается полновластной хозяйкой в Версале, в Париже, во всем королевстве.
На этот раз она не признает никаких компромиссов. Своим упорством она заявляет, что в этой стране её воля закон, если она может вертеть королем, как захочет, тем более, что за упорством парламента ей мнится всё тот же изворотливый министр Шуазель, люто ненавидимый ею. Она твердит расслабленному Людовику, что он великий король, затем тащит убеленного сединами в свою раздушенную постель, где окончательно убеждает его в своей правоте неувядающим искусством, отшлифованным в самых грязных притонах Парижа, и наконец добивается своего. Третьего декабря 1770 года хорошо разогретый Людовик направляет в парламент грозный эдикт:
«Наша корона дарована нам самим Богом! Право издавать законы, которыми наши подданные могут быть руководимы и управляемы, принадлежит нам, только нам, независимо и безраздельно…»
Ах, шлюха! Ах, дю Барри! Потрудилась на славу! Вы только представьте себе: внезапно вспоминает о Боге старый прохвост, давно позабывший о власти Всевышнего, позабывший имена множества шлюх, разнообразно служивших ему, за свою долгую жизнь развративший не то шесть, не то семь тысяч девочек, от десяти до двенадцати лет!
Разумеется, парижский парламент не сомневается, из какой грязной лужи гремит этот праведный гнев. Он не утверждает эдикта, не без тайной поддержки, конечно, которую действительно оказывает колеблемому ветром парламенту Шуазель, не упускающий случая если не свалить, то хотя бы приструнить отбившуюся от рук потаскуху.
Но уже дю Барри не знает преград. Мария Антуанетта молчит, и проиграй она эту важнейшую битву, за ходом которой пристально следит множество глаз, и для неё наступит конец. Она прибегает к отчаянным мерам, и двадцать четвертого декабря Людовик ХV вызывает к себе в кабинет Шуазеля, Говорят, у короля дрожит подбородок и язык заплетается, когда он предлагает отставку самому способному, может быть, выдающемуся министру. Шуазель ещё может пойти на поклон к дю Барри и вернуть свое положение в кабинете министров, но этот государственный человек, столько лет самостоятельно определявший политику Франции, слишком горд, чтобы служить этой шлюхе шутом, к тому же Мария Антуанетта молчит, и Шуазель предпочитает уйти.
Вскоре на его место приходит глупец д’Эгийон, ставленник и клеврет дю Барри, однако пока Мария Антуанетта молчит, никакой д’Эгийон не испортит положение Франции, Австрия не посмеет расширить захваты и присоединиться к России и Пруссии, тройственный союз не состоится, Польша не будет растащена на куски.
Даже потеряв таким образом в лице Шуазеля почти всесильного покровителя и союзника, внезапно воспылавший героическим духом парижский парламент продолжает сопротивление, слишком уж всем омерзела эта наглая шлюха. Тогда, получив очередную порцию усиленных ласк, Людовик ХV разгоняет непокорный парламент, а новый парламент поручает составить пройдохе Мопу, другому ставленнику и клеврету пронырливой дю Барри, о котором однажды оставшийся без надлежащего надзора король изъясняется приблизительно так:
– Конечно, мой канцлер мерзавец, но что бы делал я без него!
Бедный Пьер Огюстен! И он в лице Шуазеля не только теряет надежного покровителя и компаньона по многим тайным делам, нити которых теряются в плотном мраке закулисной истории. В лице дурака д’Эгийона и мерзавца Мопу он ещё приобретает злейших врагов! Приходится подчеркнуть, что в течение нескольких дней он почти полностью теряет свое положение, поскольку отныне у него про запас остаются только принцессы, роль которых при дворе отчасти смешна, отчасти жалка. Вместе с Шуазелем и ему приходится отстраниться от больших государственных дел, без которых уже сама жизнь представляется ему бесцветной и пресной. В сущности, отныне ему нечем и незачем жить.
Конечно, у него ещё остается коммерция. Связи, которыми он обзаводится благодаря покойному Пари дю Верне, огромны и прочны. Он продолжает свои операции, его состояние приумножается день ото дня, даже если бы этого он не хотел, однако никакая коммерция, никакое обогащение больше серьезно не согревает его. С утратой Пари дю Верне и Женевьев Мадлен, с отставкой умницы Шуазеля радость жизни покидает его. Он не у дел, а это означает, что более он не живет.
Как неприкаянный бродит он по своим опустевшим хоромам, без всякого дела слоняется по своему кабинету, это он, кто всегда по самое горло в неотложных, изобретательно спланированных делах! О чем думает он? Что замышляет? Этого сказать не может никто.
Однажды в его дверь стучится малодаровитый поэт Гюден де ла Бренельри и смиренно испрашивает разрешения прочитать свою эпическую поэму «Наплиаду». Всегда открытый, отзывчивый даже в дни горя, Пьер Огюстен милостиво дает разрешение. Они усаживаются. Гюден де ла Бренельри заунывно декламирует свою несусветную дичь, сочиненную громыхающим и скрипящим александрийским стихом. Я полагаю, в кабинет беззвучно вползает тоска и душит хозяина чуть не до смерти, точно в наказанье за то, что и сам он что-то когда-то почти так же малоудачно писал.
Положение более чем щекотливое. Пьер Огюстен, натура широкая, всё же находится и кое-как смягчает удар, предлагает поэту вместе с ним отобедать чем бог послал, затем оставляет симпатичного бедолагу на ужин, после которого безвестный, по каким-то причинам назвавшийся поэтом Гюден де ла Бренельри навсегда поселяется в его доме и даже входит в историю в качестве его летописца.
Как знать, может быть, его скрипящие и хромающие стихи наводят Пьера Огюстена на размышление, может быть, на размышление наводит слишком уж непривычный досуг. Как бы там ни было, он не может не припомнить свои несчастливые пьесы. Отчего так непоправимо и дружно провалились они? Была ли это неприветливая случайность? Явилась ли неудача законным следствием злокозненной мести литературных врагов? Сам ли он кругом виноват, вступив на неверный, не ему предназначенный путь?
Великий и бездарный писатели мыслят очень по-разному. У бездарного борзописца в его провалах и неудачах вечно кто-нибудь другой виноват, темное время, цензура или козни властей. Великий всегда обнаруживает, что сам оплошал, даже если оплошность довольно мала, а в провалах и неудачах в самом деле виноваты другие, именно это самое темное время, цензура или козни властей.
Сколько времени тянутся эти малоприятные размышления, нам неизвестно. Доподлинно известно только одно: Пьер Огюстен в результате находит, что единственно сам кругом виноват. Вскоре он таким образом истолкует свои заблуждения:
«Ах, ещё ни один писатель так не нуждался в снисходительном отношении, как я! Тщетно стал бы я это скрывать. Когда-то я имел неосторожность в разное время предложить вашему вниманию, милостивый государь, две печальные пьесы, два, как известно, чудовищных произведения, ибо теперь уже для всех ясно, что нечто среднее между трагедией и комедией не должно существовать. Это вопрос решенный, все, от мала до велика, об этом твердят. В этом я убежден. Если бы я сейчас захотел вывести на сцену неутешную мать, обманутую супругу, безрассудную сестру, сына, лишенного наследства, и в благопристойном виде представить их публике, я бы прежде всего придумал для них дивное королевство на каком-нибудь архипелаге или в каком-либо другом уголке мира, где бы они царствовали, как душе их угодно. В таком случае я был бы уверен, что мне не только не поставят в упрек неправдоподобие интриги, невероятность событий, ходульность характеров, необъятность идей и напыщенность слога, но, напротив, именно это мне и обеспечит успех…»
В самом деле, из противозаконного альянса трагедии и комедии редко вытанцовывается что-нибудь путное. В этом ублюдочном жанре мировая сцена насчитывает до смешного мало серьезных удач. Набив себе на этом неблагодарном поприще две болезненно-обидные шишки, Пьер Огюстен на этот раз отказывается от соблазна набить себе третью, с него довольно и двух, он ведь неглуп. С другой стороны, трагедия окончательно разочаровывает его. Ему даже начинает казаться в пылу низвержения прежних кумиров, что трагедия не имеет права существовать. Несчастные короли? Боже мой, что за бред! Достаточно полюбоваться на разъеденного пороком короля Людовика ХV Бурбона, с такой глупой доверчивостью и самомнением передавшего всю исполнительную и законодательную власть в королевстве истасканной шлюхе, взятой им прямиком из публичного дома. Разве это трагедия? Едва ли даже комедия. Скорее сатира. На посмешище его, на всеобщий позор!
Для реализации его нового взгляда на сущность искусства Пьеру Огюстену остается только комедия. Роль архипелага, который своей экзотической обстановкой поскрасит шероховатость слога и выдумки, прекрасно сыграет Испания, которую он изучил вполне достаточно для того, чтобы приплести к интриге несколько местных подробностей. В конце концов, Франция ли, Испания ли, разница невелика, поскольку человек везде человек, а Пьер Огюстен страсть как тоскует о человеке, по самое горло наглядевшись на препакостную жизнь королей. Дело за характерами, событиями, интригой, а в придачу, как он не может не понимать, необходима необъятность идей. А где её взять?
Приходится преднамеренно отметить тот факт, что необъятность идей пока что не обременяет его, и все-таки, должно быть, от нечего делать, в его душе внезапно пробуждается склонность к чистому, то есть к бесцельному творчеству. Его тянет к перу. Нет, не наставлять, не учить, не мстить никому, не отвесить публично затрещину кому-то из тех, кто обидел лично его, не ввинтить со сцены веское слово в политическую игру, в которой он участвует более интересными и верными способами. Просто хочется выдумывать, сочинять, изобретать, выплескивать каламбуры и шутки, острить и смешить, самому посмеяться позабавить себя, ведь на душе у него тяжело, в свою очередь, что-нибудь почитать почтительно внимающему Гюдену де ла Бренельри.
По счастью, в его бумагах желтеет и покрывается пылью небольшая и довольно пустая вещичка, парад, как такого рода забавы именуются на жаргоне вечно скучающих светских людей, у которых всё не на месте, даже слова. В этом веселом параде избитый, совершенно затертый сюжет. Этот сюжет разыгрывали несчетное множество раз испанский, итальянский, а следом за этими соседними сценами и переимчивый французский театр. Скупой старик, молодая прелестница, юный влюбленный, ловкий слуга. В каком смешном виде, в каких вариациях, в каких сочетаниях эти ходульные персонажи только не выносились на сцену! Во всех видах, во всех вариациях, во всех сочетаниях. Все изумительные и забавные следствия из совместного проживания этих четырех проживания этих четырех персонажей уже были придуманы, решительно всё известно давно. Что-нибудь новое, небывалое, необычайное в состоянии выжать лишь истинный гений, да где же гений-то взять? Гений – не расхожий товар, ни за какие деньги столь славную вещь не купить! Гениальность вырабатывается слишком немногими, к тому же и этих немногих осеняет далеко не всякий день, не всякий год. Загадочная, непостижимая вещь!
Любопытно отметить, что Пьер Огюстен абсолютно не создан для чистого, бесцельного, хладнокровного творчества, к которому обращается время от времени, когда в его бурной жизни случается, как на грех, передышка, томительная, невыносимая, несносная для него. В эти пустые дни и часы непреднамеренной передышки его фантазия точно связана по рукам и ногам. Его способность к изобретению смехотворно слаба. Всё, что он может придумать в спокойном состоянии духа, это из случайной пожелтевшей вещички, сымпровизированной им для забавы, для развлечения самого тесного круга близких друзей, состряпать комическую оперу, некий музыкальный аттракцион, напичканный до отказа куплетами, наподобие тех, какой позднее в «Севильском цирюльнике» сочинит Фигаро, что-нибудь о вине и о лени.
Впрочем, никакие трудности его не страшат. Он берется за всё, и, кажется, решительно всё ему по плечу. Стихи он сочиняет, разумеется, много лучше, чем обиженный истинным дарованием Гюден де ла Бренельри, хотя и не так хорошо, как Корнель и Расин. К тому же он музыкален, превосходно играет на всех инструментах, прекрасно импровизирует, сочиняет на случай, что-нибудь легкое, на какой-нибудь уличный или модный мотив.
Так что и комическая опера из его сноровистых рук выходит совсем недурна, а Гюден де ла Бренельри, вероятно, и вовсе от неё приходит в телячий восторг, за что его, без сомнения, можно простить.
И все-таки в этой скоропалительной комической опере не слышится творческой силы, не видится блеска таланта, не обнаруживается ничего из того, чем отличается истинный гений. Неплохая побелка, не больше того. Живая, беззаботная, ловко скроенная мешанина из плащей и свиданий, интермедий и опереточных выходок, плясок и серенад. Всё, что ему в ней действительно удается, так это предчувствовать жанр, который скоро родится и в победном шествии завоюет все европейские сцен, сначала в несколько скованной музыке Паэзиелло, затем в живительных мелодиях блистательного Россини.
О проекте
О подписке