Читать книгу «Отпуск» онлайн полностью📖 — Валерия Есенкова — MyBook.
image

Он споткнулся на слове “учились”, вдруг сам себя оборвав, что такого рода насмешки были уж чересчур. Разумеется, Никитенко своими трудами выбрался из крестьян и до многого, слишком многого доходил самоучкой, чего-то важного вовсе не знал, кое-что из того, что действительно знал, знал поверхностно, понаслышке, кой-как и грешил излишней самонадеянностью, так свойственной как раз самоучкам, в особенности которые именно выбрались из крестьян. Разумеется, всё это бросалось в глаза, в иных случаях даже с избытком, приводя к мелкой суетности, обрекая на неудачу почти все его начинания. Разумеется, Никитенко любил и похвастать собой, и поучить, хоть бы на улице, и с серьезным видом пораздуть пустяки.

А он сам? Разве для него всё на пиру жизни было готово и подано?

К тому же, был Никитенко не глуп, был очень добр, был искренне честен и от чистого сердца порывался хоть что-нибудь сделать против обмана и воровства бесконтрольных властей, ненавидя наши неумелые, неумные власти своей униженной, оскорбленной, крестьянской душой.

Ради искренности, ради честности и доброты не стоило бы так грубо смеяться над его самонадеянной болтовней, и совсем уж было грешно намекать, какими трудами давался Никитенко камень науки.

И он был уверен, стыдясь и краснея, что Никитенко, разобравши насмешку, обидится наконец, может быть, обидится навсегда. Он готовился принести свои извинения. Он обещал себе придержать впредь свой несносный язык. Он даже шаг прибавлял, чтобы Никитенко не вертел головой, оборачиваясь то и дело к нему.

Однако Никитенко либо не расслышал злого намека, либо, весь погрузившись в мысли и планы, пропустил его мимо ушей, либо со свойственной ему добротой не стал обижаться и сказал мимоходом, просто, деловито и громко:

– Вы же знаете, что финансам я не учился. Я не о том.

Ах, как он был благодарен за этот простой необидчивый тон! Ему сделалось вдруг необъяснимо и жутко. Кровь прихлынула к голове и будто остановилась на макушке под шляпой. Всё так и обмерло в нем. Он Ощущал, что краснеет неприлично, жгуче, по-детски, выдавая себя, так что Никитенко, если не догадался, так догадается непременно, что в его неспешных ответах кроется какой-то намек. ОН точно споткнулся и вздохнул тяжело, недовольно ворча:

– Прошу вас, не бегите, я задыхаюсь.

Укоротив свой длинный стремительный шаг, подлаживаясь под него, даже несколько семеня, Никитенко заключил как ни в чем не бывало:

– В общем, было бы только желание, а в предметах деятельности недостатка не будет.

На душе отлегло. Он подумал, что впервые за эти последние дни испытал нормальные чувства: благодарность и стыд.

Он только работал, работал, исполнял, дотошно и честно, общественный долг, до предела напрягая свой мозг, копаясь в делах, которые, в сущности, до него не касались. Он был механизмом, машиной, паровиком с добротного английского парохода. Поршни двигались, клапаны открывались и закрывались, пар вырывался, грубы сырых корректур перемалывались, как груды нортумберлендского угля, но было решительно наплевать, кого ему приказали взять на борт, хотелось только как можно скорее дойти до причала и сдать с рук на руки надоедливый груз. Он был высушен, выжат, разбит. В нем нормальная жизнь обмерла, как пропала. Он не испытывал никаких человеческих чувств, всего лишь бледные искорки жизни, когда Федор топтался в дверях, приезжал изъясняться Краевский или Анна Павловна щебетала о погоде и возрасте, однако и те последние, жалкие искорки мешали упорно сжигать свой каменный уголь и поршнями мозга перемалывать чужие статьи. Он сердился, он злился на вызывавшие досаду помехи, а ведь только они ворошили в душе его жизнь.

Что делать, это было непоправимо, хотя скверней механического труда быть ничего не могло, вот он и обрадовался слабому проблеску жизни, жалея только о том, что внезапная вспышка будет короткой.

Он замешкался, размышляя об этом, и торопливо поддакнул, стараясь смягчить свой обычный иронический тон, замечая, что это не удается ему:

– Без сомнения, ваш почин в предстоящих делах оживит министерство, канцелярия пустится работать без перерыва и этим несколько восстановит утраченное доверие.

Никитенко удовлетворенно кивнул и с новым увлечением поведал ему, по-прежнему старательно семеня рядом с ним:

– Реформы намечаются, вот что я вам доложу, много важнейших реформ! Щербатов читал мне кое-что из своих предложений об улучшении начальной и средней школ. Его идея: поменьше формалистики, побольше сути.

Он знал Щербатова ещё помощником попечителя учебного округа, тоже когда-то верил охотно его добрым намерениям, однако верить давно перестал и не мог не без колкости отозваться о нем:

– Человек он серьезный, возьмется хлопотать о сути и прикажет учителям учиться по-новому.

Никитенко одобрительно подхватил:

– Вы правильно понимаете всякое дело! Я ему сказал то же самое! Я сказал, что учителям надобно открыть новые источники просвещения. Он мне ответил, что станет хлопотать об увеличении жалованья, тогда учителя сами возьмутся за книги. Однако страшусь, что в министерстве его не поймут, несть бо там ни ума, чтобы мыслить, ни воли, чтобы творить.

Не сдержавшись от неожиданности такого проекта, он усмехнулся:

– Даже напротив, в министерстве достанет ума накинуть учителям рублей по пятнадцать, не спросясь, достанет ли такой суммы на книги, а спрашивать с них начнет рублей на сто.

Должно быть, не находя нужным останавливаться на таких пустяках, Никитенко бойко докладывал дальше:

– У военного министра было совещание об кантонистах. Он – председатель комитета, я – член. Говорили о будущих наших занятиях и согласились о главном. Думаю, что наконец заседания окажутся плодотворны.

Он размышлял, шагая размерено рядом, уже не пытаясь попасть в ногу с ним, что именно этим способом он решительно портит отношения почти со всеми людьми. Он не способен не видеть этой вечной наивности в разрешении важнейших общественных дел, не может не видеть самомнения и заблуждений, и ему не всегда удается кстати смолчать. И то ещё хорошо, что его замысловатые колкости понимают не все, в противном случае давно перестали бы с ним разговаривать. Уже и перестают понемногу, того гляди, чего доброго, перестанут совсем и ему придется неделями, месяцами, возможно, годами молчать да молчать. Каково-то станет ему?

В самом деле, кто же был его истинным другом?

О такого рода вещах он себя допрашивал редко, то ли из прирожденной застенчивости, то ли из смутного страха обнаружить в душе своей что-то уж очень непривлекательное, то ли из чувства вины, и этот вопрос больно задел его за живое.

В основание дружбы полагается бескорыстное восхищение другим человеком, точно так же, как в основание чувства любви, а понимание, проницательность с неумолимостью губят и ту и другую. Угадывая тайные мысли, проникая в движение чувств, чаще всего открываешь одни недостатки. От себя такого рода открытий не спрячешь. Надобно с ещё большей проницательностью обнаруживать собственные грехи, чтобы снисходительно относиться к чужим, но деликатности, гуманитета достает далеко не всегда, чтобы скрыть, что читаешь, как раскрытую книгу, чувства и мысли друзей.

Какие бывают последствия этой способности видеть и проникать? Последствие бывает одно: друзьям ваша способность всегда неприятна. Редкий из них её может понять, ещё более редкий способен простить. Отношения запутываются от этой способности видеть и проникать, с одной стороны, а с другой стороны, от уязвленного самолюбия. И холодеют. И портятся день ото дня.

С ним такие истории приключались не раз. И дело только и в то, что многих он видел насквозь? Что говорить, он принимал самые строгие меры, чтобы соблюдать деликатность со всеми, однако, во-первых, это благое намерение не всегда удавалось исполнить, он это знал и за это стыдился себя, а во-вторых, и с этой стороны его подстерегала беда: скрывая то, что видит насквозь, он напускал на себя вялость и лень, точно ему решительно безразличен весь белый свет, лишь бы как-нибудь не выдать себя, и о нем судили по его сонливому виду и принимали вовсе не за того, кем он действительно был. Он слыл вялым, равнодушным ко всем, ко всему. За его будто бы равнодушие многие не любили его. Страдая от общей ошибки на его счет, он частенько разыгрывал шутника, в самом деле любя пошутить, но и шутки нет-нет да и выдавали его проницательность, и многие опять-таки сторонились его, из понятного опасения попасть ему на язык. И чаще всего он молчал, но если все-таки начинал говорить, не всегда умел остановиться в нужный момент.

Поймавши себя, что язвит всё больней, он поспешно напомнил себе, что встреча с Никитенко скорее полезна, чем обременительна для него, поскольку в какие-нибудь полчаса он без труда узнает все закулисные новости Города, всё, что стряслось за последние две-три недели, что напыщенные суждения Никитенко абсолютно невинны, хотя и смешны, что своей глупой колкостью он только испортит отношения с ним, отношения и без того прохладные и неблизкие, да озорство, должно быть, закусило уже удила, и он каким-то совершенно выцветшим голосом произнес:

– Вы непременно учредите новый устав.

Держась очень прямо, шагая быстрее, странно выбрасывая худые длинные ноги, Никитенко самозабвенно повествовал:

– Позен тоже читал мне проекты. Его проект о необходимости начертать программу и определить систему управления отличается светлыми и, я бы сказал, основательными предположениями. Всё дело в том, что нынешние формы он принимает, но дает им другое значенье. Жаль, что вы не читали!

Сам невольно увлекаясь быстрой ходьбой, разогревшись, глубоко и сильно дыша, он простодушно тянул:

– Не стоит жалеть, вы передаете прекрасно, всё понимаю и нахожу остроумным давать старым формам новое наполнение. Сие даст пищу умам. Может родиться новая философия о наполнении отживших форм не свойственным им содержанием. Интересно, поучительно даже. Форма рабства останется, а все мы вдруг станем свободны.

Они обогнали фонарщика, сгорбленного, с трясущейся головой, который с большим опозданием зажигал фонари. В надвигавшихся сумерках они тлели нерешительным бледным огнем, и вкруг огня висело расплывшееся опаловое пятно: это свет отражался в росинках тумана.

Они продолжали идти, и каждый говорил о своем:

– На университетском акте я говорил о многом, о чем прежде и подумать было нельзя. На попечителя намекнул. Некоторые поняли и после, смеясь, поздравляли меня.

– Давно бы пора осмеять. Надеюсь, после ваших намеков граф поумнеет.

– Вы видите, какое широкое поприще перед нами открыто! Вы жизнь не ставите ни во что и потому ни за что не хотите приняться и остаетесь в стороне от движения времени. Другие, напротив, придают жизни цену слишком большую, сочиняют множество планов и сетуют, что не исполнили их. Я, со своей стороны, полагаю, что жизнь ни слишком плоха, ни чересчур хороша для людей, каковы они есть, и потому берусь лишь за то, что непременно внедрится, вольется в новые органы и учреждения.

– Мы, стало быть, на пороге нового времени.

– Я прямо захлебываюсь в делах. И без того приходится тяжело, а тут ещё головные боли заели. И как не болеть голове, когда спать случается часа по три в сутки.

– Вот видите, и я бы хотел отоспаться.

– Вот-вот, вам бы всё спать, а я готов жертвовать и здоровьем для общего дела. Что ни говорите, все-таки выше счастия нет, как споспешествовать счастью отечества.

Иван Александрович видел, что во всем выходил эгоист, а всё оттого, что ни в какие органы не вливал пустые проекты. Что было делать? Справедливости ждать? От кого? Он равнодушным тоном сказал, лишь заменив ядовитого свойства вопрос на будто бы логически вытекающее утверждение:

– И по этой причине вы не поддерживаете меня в комитете.

В худощавом лице Никитенко явилась брезгливость:

– Я не могу, не желаю действовать так, как предпочитаете действовать вы! У нас должны быть твердые принципы! А как изволите вы поступать? Вы опускаетесь до интриги, до хитрости, прикрываясь будто бы видами общественной пользы! Если бы у меня и достало той ловкости, какой в преизбытке у вас, так этому решительно противится гордость и чувство достоинства, которые наполняют честную душу презрением ко всем этим пошлым маневрам. Да и стоит ли ваша игра этих свеч? Интриги остаются интригами, и добро, достигнутое с помощью их, выходит очень и очень сомнительным.

Он было начал своим стылым голосом:

– Помнится, Николай Васильевич переписал повесть о капитане Копейкине, которая вам показалась сомнительной, и спас этим “Мертвые души” для нас. Это хитрость, если хотите, и она обернулась добром и для него самого, и для нашей литературы, и для целого общества, а с вашими твердыми принципами, с вашей гордостью щепетильной и неуязвимым достоинством мы не имели бы “Мертвых душ” напечатанными, а могло статься, не имели бы вовсе, если вы помните второй том.

В нем, верно, сказалась усталость, которая несколько отступила, смягчилась, но всё ещё далеко не прошла. Невинное озорство заменилось вдруг возмущением, чуть ли не гневом. Чего не губит у нас подобная ложная праведность! И, больше не сдерживаясь, плохо владея собой, он перестал шутовски притворяться. Сонливое лицо внезапно окрепло, стало суровым. Только что мягкий, бесцветный, голос возвысился и зазвучал укоризной:

– У вас вот достоинство, гордость, а я по вашей милости то и дело остаюсь в комитете один против всех и молчу, хотя все ваши умники говорят про меня, что моим авторитетом я будто бы подавил всех коллег. Подавишь их, черт возьми!

Никитенко на ходу пожал его руку и серьезно сказал:

– Таким вы мне больше нравитесь, Гончаров! В конце концов, бросьте вы вашу апатию, ваши уловки и тонкости в комитете! Не к лицу они автору “Обыкновенной истории”, честное слово, совсем не к лицу!

А он таким себе не нравился вовсе и, уже сожалея о вспышке, бесполезной и глупой, унижавшей его, раздраженно, чуть не обиженно возразил:

– Благодарю за дельный совет. Я обдумаю его на досуге.

Никитенко примиряюще улыбнулся, обернувшись к нему:

– Буду рад возвратить обществу вашу бесценную силу образованности, силу ума. Поверьте, милейший Иван Александрович, надо уметь желать, желать трудиться честно, умно, а вы окончательно заленились, мой друг.

Он сердито передразнил:

– Вот именно: не только честно, но и умно!

Никитенко как-то сбоку поглядел на него:

– А знаете, вы ужасно напоминаете мне Тимофеева!

Он чуть не с угрозой переспросил:

– Что-о-о?

Никитенко весело рассмеялся, видимо, ожидая именно такого или похожего восклицания:

– Не сердитесь, в ином напоминаете, разумеется, смысле.

Досадуя, что вдруг оскорбился дурацким сравнением, он проговорил, вновь пытаясь шутить:

– В каком же ином?

Никитенко с игривой легкостью заспешил:

– Я не видал его лет пятнадцать, правду сказать, насилу признал. Лицо точно распухло. Женился, говорит, взял за женой кое-что, бросил служить.

Браня, сердясь на себя, безуспешно пытаясь взять себя в руки, он будто посетовал, будто простодушно и вяло:

– Мне бы жениться… найдите жену… проклятая служба заела…

Никитенко покачал головой:

Бросьте шутить, вам никогда не жениться. Бывало, Тимофеев, вы помните, уйму писал. Правда, процесс писанья, как я замечал, совершался у него сам собой, в роде животного отправленья, всё само собой превращалось в стихи, стоило присесть без единой мысли за стол.

Он притворно вздохнул:

– И дает же Бог благодать.

Никитенко продолжал с увлечением, не обращая на него никакого внимания:

– И стихи выходили всё гладкие, вот что удивительно, даже со смыслом.

Он протянул сокрушенно:

– Талант, несомненный талант.

Никитенко выдержал паузу и сказал наконец свою шутку:

– Только, по-моему, без ведома автора.

Он словно мечтал:

– Мне бы так… насладиться поэзией, творчеством…

Никитенко возмущенно воскликнул:

– Насладиться? Да знаете ли вы, что творчество – это труд, труд и труд, а вы – наслаждение!

Он возразил:

– Позвольте, с физиологической точки зрения наслаждение творчеством одинаково с наслаждением от сигары и потому скорее отдых, чем труд.

Никитенко видимо сдерживал праведный гнев:

– Умоляю вас, умоляю: перестаньте кощунствовать! Хотя бы при мне! Наслаждение от сигары! Вы циник, циник! Но продолжаю: его стихами наполнялись журналы, было издано три тома его сочинений с портретом, вы бы помнить должны.

Он помнил, однако сказал о другом:

– Мне бы с Глазуновым договориться, но… без портрета.

На эту выходку Никитенко не стал отвечать:

– Нынче, когда в нем стали деньги, у него развилось такое странное направление: пишет и прячет в стол. “Что не печатаете?” – спросил я его. “Да так, – говорит, – ведь я пишу потому, что мне пишется”.

Он уже угадал, что последует далее, но ему не писалось, и он, словно с недоумением, протяжно спросил:

– А я-то здесь что?

Никитенко улыбнулся с выражением своего превосходства:

– И вы не пишете, оттого что не пишется!

У него вырвалось неожиданно, как ни приготовился он к подобному афоризму:

– А вы?

Никитенко воздел вверх длинный палец, похожий на гвоздь:

– А я всегда пишу, почти всякий день непременно. Другой раз никакая мысль на ум не идет, а я сяду за стол, голову обхвачу и жду терпеливо. Вы не поверите, бывает, что придумаю что-нибудь часов через пять, это, разумеется, только по одним воскресеньям, в будние дни эдак не посидишь. Вот что значит настоять на своем, характер свой показать. Мысль добывают терпением! Без терпения, я вам доложу, не сделаешь ни-че-го!

Со всей этой дичью он никак согласиться не мог, однако с привычной вялостью произнес:

– Вот и помогай вам Господь!

Никитенко торжествовал:

– Я знал, что вы согласитесь со мной! Между нами это самое главное, то есть то, что я умею вас убеждать! Только перестаньте вы затворяться! Вас нигде не видать! Я наше время необходимо действовать, как никогда, то есть появляться повсюду! Вас ждут!

Он неторопливо, без осуждения, без одобрения, думал о том, что Никитенко как проповедует, так и поступает всегда, понемногу на всё одарен. Глядишь, посидит в комитете цензуры, взойдет на университетскую кафедру, к жизнеописанию без страсти любимого Галича приищет ещё один документ. Но ни в один омут не бросится с головой. То на одном бережку посидит, то на другом, слушает шелест тихой волны, черпает прибрежный песок и с удовольствием держит в ладони, не пробуя зачерпывать с самого дна. Литература ни худа не увидит от него, ни добра, студенты не вспомнят ничем, жизнеописание Галича едва ли дотянется до конца, а трудолюбивый, прекрасный во всех отношениях человек, разновидность хлопотливых и дельных бездельников.

Он вдруг задумчиво произнес:

– Хорошо бы родиться сапожником.

Никитенко круто остановился и с искренним изумлением поглядел на него, приклонив голову на бок, трогая острым пальцем щеку:

– Это для чего же… сапожником… а?

Тронув его вежливо за руку, ведя его, в свою очередь, за собой, он ответил меланхолически, глубоко пряча вскипевшую злость:

– Получил бы заказ и стачал сапоги.

Никитенко в глубоком раздумье брел рядом с ним, широко раскрыв небольшие глаза, допытываясь нерешительно у него:

– Ну и что из того?

Ощутив, как напряглись все мышцы лица, стараясь выглядеть по-прежнему вялым, он объяснил:

– Романы писать – надобно вдохновение, долгий покой, огромные, оригинальные мысли, которые не являются, сколько ни торчи за столом, сколько голову в руках ни держи, в особенности, если при этом заседать в комитете цензуры.

Никитенко неуверенно подсказал:

– Вот Шиллер гнилые яблоки нюхал.

Он развел сокрушенно руками, сделав тростью своей полукруг, чуть не задев коротконогого толстяка, с одышкой догонявшего их:

– Яблоки пробовал я.

Взметнув мохнатые брови, Никитенко наконец возмутился:

– Ну и ждите тысячу лет своего вдохновенья!

Он согласился покорно:

– Что поделаешь, стану, стало быть, ждать.

Несколько шагов они сделали молча.

День между тем растаял совсем. В фиолетовой тьме сделались ярче огни фонарей. Прохожих становилось всё меньше.

Вдруг Никитенко громко крикнул извозчика, приподнял в знак прощанья ворсистый картуз, легко вскочил на ходу и уехал в обратную сторону, точно растворился в слабо освещенном сумраке вечера.

1
...
...
19