Он проверил все пуговицы на борту сюртука, подтянулся и подал ей руку.
Она с галантной улыбкой оперлась на неё.
Старик, ворча себе под нос, поплелся за ними.
Они расселись вокруг большого стола и принялись за еду. Он сидел напротив неё, часто опуская глаза. Вот её тонкие пальцы держали вилку и нож. Вот передвигали тарелки. Вот накладывали мясо и зелень. Вот подливали вино. Вот застывали на скатерти. Вот брали хлеб. Вот сильно и нервно сминали салфетку. Гибкие, узкие, нежные, чуткие женские руки.
Смотреть подолгу он позволял себе только на них.
Старик в полном молчании пережевывал большие куски, хватая их жаждущим ртом, блестя жиром на подбородке, на губах, на носу.
У него же, должно быть, от застарелой усталости, пропал аппетит. Иван Александрович, скорее повинуясь необходимости поддержать свои силы, выпил чашку бульона и нехотя проглотил кусочек зажаренного цыпленка.
Старушка, следя за ним с материнским вниманием, тотчас указала на сочный, дымящийся, пахнувший приправами ростбиф.
Он вежливо отказался от слишком тяжелого мяса.
Она спросила с тревогой:
– Что, опять ваша печень?
Её дружеское участие коснулось одинокой груди горячей волной. Он с благодарностью посмотрел на неё и, усиливаясь казаться беспечным, ответил:
– Так, ничего.
Она упрекнула, окидывая его придирчивым взглядом:
– Когда вы начнете лечиться?
Беспомощно улыбаясь, он с насмешливой грустью спросил:
– Кого же лечат от старости?
Она звонко расхохоталась:
– Как несносно вы любите комплименты!
Он отозвался с обычной своей меланхолией:
– Ещё больше я люблю правду.
Её большие глаза просияли лукавством:
– Больше тридцати восьми вам не дашь.
Он поправил, коснувшись обнаженного темени:
– Стукнет вот-вот сорок пять.
Она засмеялась:
– Совершенный старик.
Тогда он попросил:
– Давайте это оставим.
Она согласилась поспешно, виновато опуская глаза:
– Да, в самом деле, оставим.
И спросила, избегая смотреть на него:
– Кофе станем пить здесь?
Ей ответил Старик, обтирая салфеткой щеки и рот:
– Я полагаю, лучше в гостиной.
В гостиной, с чашкой в руке, Иван Александрович приткнулся в угол дивана.
Старушка вскоре подсела к нему:
– Вы сердитесь, но я не хотела вас обижать.
Неожиданно для себя он ответил своим настоящим теплым искренним голосом:
– Я не сержусь.
Она тронула его ослабевшую руку:
– Хотела показать вас нашему доктору.
Он попросил, поспешно пряча глаза:
– Лучше сыграйте.
Она крепче сжала его ставшую совершенно беспомощной руку:
– Вы обещаете?
Он вздохнул:
– Хорошо.
Она смутилась этим словом, коротким и тихим, как клятва, и встала, отводя от него блеснувшие словно бы нежно глаза.
Он пересел в кресло, стоявшее против открытых дверей.
Она скользнула в маленький зал и села за фортепьяно.
Лицо его точно помолодело. Восхищенно и неотступно следил он за ней. На душе было грустно, тревожно, светло.
На хрупкой высокой подставке за фортепьяно одиноко горела свеча, напоминая ночной огонек где-нибудь в дальней дороге, в степи.
Видя только её прямой силуэт, от которого веяло жизнью и тайной, он боялся пошевелиться, боялся разрушить обаяние этой сильной расцветающей жизни и эту сердечную тайну тоже страшился спугнуть.
Он ждал.
Она сидела ещё, поникнув гладко причесанной головой, опустив на колени напряженные тонки руки.
Старик тоже смотрел на неё от дальней стены сквозь растущее облако табачного дыма.
Иван Александрович застыл в своем кресле. Движение, шорох, посторонняя мысль представлялись ему святотатством. Он уже чувствовал всем своим существом, что музыка наполняла её, что только миг, один единственный миг…
Её тонкие руки взлетели. Её осторожные верные пальцы слабо тронули пожелтевшие клавиши, и в ответ застонали, заплакали в сером сумраке горькие струны.
Она всё поняла, решительно всё. Она тихонько шептала ему:
«Ты устал, ты бесконечно устал, и ты одинок, и никто не понимает тебя…»
Со стеснившейся грудью, с неровным дыханием, склонив голову, охватив похолодевшими пальцами лоб, он поспешно спрятал лицо, ожившее, побледневшее вдруг.
Она же ударила сильно и быстро, и, жалобно охнув, обнаженные струны задрожали в ответ:
– «Твоя боль, твое разбитое сердце. Слезы отчаянья, приступившие к горлу. Проклятая слабость, валящая с ног…»
Он вовсе забыл про лицо. Равнодушие с него тотчас пропало. Лицо медленно, медленно таяло. Лицо делалось непривычным и странным, точно он был не одет. На нем явственно проступали следы прежде скрываемых мук, и в звериной тоске потемнели голубые глаза, открывшись совсем, но тотчас сделавшись меньше. И было в душе одно то, что играла она, что этими умными, верными звуками неудержимо вызывалось наружу.
А она, словно дав ему оплакать щемящую слабость, уверенно искала в его расслабленной, обмякшей душе что-то иное, что бы омыло, встряхнуло, освежило её, и в её тонких девических пальцах пробудилось упорное мужество, и её пальцы властно говорили ему:
«Ты сильный, ты стойкий, ты дерзновенный. Скинь свою худую усталость, забудь тревоги, болезнь. Путь твой не кончен, твой путь только начат. Что за старость в сорок пять лет? Ты жив! Ты ещё будешь жить!»
Он верил ей, верил. Все силы души поднимались и порывались вперед. Он ощущал, как у него подбирались дряблые щеки, стиснулись шаткие зубы, набухли желваки челюстей. Он готов был подняться, готов идти и дерзать. Он бы хотел, чтобы рядом с ним шла она и чаще напоминала о мужестве одинокого путника. Вдвоем они стали бы втрое сильней.
А музыка мчала и мчала вперед, и победным кликом отозвался последний удар и долго гас в тишине, словно таял в разреженном сумраке вечера.
Стало легко и стыдно и радостно жить, и губы невольно разжались, и он весь осветился блаженной улыбкой.
Старик поднял руку с дымящей сигарой и громко сказал в тишину:
– Спой нам “Чистую богиню”, Катишь, не пела давно.
Голова её задумчиво поднялась.
Иван Александрович увидел в рассеянной полутьме, как огромными стали большие глаза, которые затенялись густыми ресницами, и они казались матово-черными в свете свечи.
С мукой тоски начала она каватину. В каждом звуке слышался плач её истомленного сердца. Она точно изнемогала под тяжестью страшной, пока не совсем разгаданной тайны, и обращалась к одинокой луне, однако он представлял, что она, совестясь и волнуясь, обращалась к нему.
От звуков, от слов, от сильного верного женского голоса сердце билось тревожно, нервы дрожали, в глазах стояли сладкие слезы, в груди подступали рыданья счастья и боли, давил страх, возвратившийся страх за неё.
Стискивая поручни кресла, он страстно твердил про себя:
«Неужто она догадалась? Неужто она поняла? Ведь не может же этого быть! Какая женщина, какая душа! И должна быть мне чужой! И должна быть несчастна с другим!»
В прихожей он мялся, долго влезая в шинель, неуклюже тыча ноги в галоши, притопывая, вертя с обреченным видом шляпу в руке.
Сухой воздух так и ударил в лицо. Над черными крышами поднималась луна, неполная, желтая, точно больная.
Иван Александрович ёжился, прятал уши в поднятый воротник и без смысла кружил по пустынным, обезлюдевшим улицам. Стая бродячих собак увязалась за ним, трусливо ворча. Он вздрагивал и взмахивал палкой.
Опомнился наконец и воротился в свое одиночество.
Густой храп раздавался на лестнице. Дверь оказала не заперта. В кабинете было черно.
Порывшись в карманах, достав свои спички, засветил он свечу. Было так тихо, точно умерло всё, и пламя свечи не дрожало, слабым немигающим светом высветив круг, не достигая углов, и комната казалась тесной, пустой.
Сбросив сюртук, опустившись в низкое кресло, Иван Александрович понемногу возвратился к своим наблюдениям, анализировал их, добиваясь понять, могла ли она догадаться, и вскоре задумался о себе.
Казалось, он знал уже всё, что было с ним и что ещё могло быть.
Сорок пять лет…
Он не имел не призвания, ни жены, ни детей, ни ответной любви, и было бы очень уж глупо надеяться, что эти радости так и ждут его впереди.
Один честно исполненный долг.
Не слишком ли мало?
В сущности, ему нечего делать на грешной земле, нечем и не за чем жить.
Преодоление, труд и борьба…
Всё это верные, но отчего-то пустые слова. Правду ли заслуживает наименование долга это казенное малое дело, за которым черствеет душа? Не видимость ли, не обман ли, не пустота? И если это не долг, то где отыскать другую обязанность, что иное наложить на себя? Без долга обращаешься неминуемо в эгоиста. Не плестись же общей дорогой, без болезненных дум, раздражающих помыслов, без гнетущей тоски?
Музыка в нервах всё ещё грела чуть различимым теплом, и не хотелось думать ни о проторенных дорогах, ни о мелких, ни о крупных делах, ни о осточертевших обязанностях, ни о том, что грубо ошибся, выбирая жизненный путь, но именно об этом он думал часто, думал всегда, думал с презрением, с завистью, с брезгливым злорадством и не думать не мог.
Общая колея…
От этих двух слов мысли забились, задвигались, гневно и тяжело. Он дернулся весь, брезгливо поджав длинный рот.
Под именем долга они умели занять пустое, однако почетное, вожделенное место, которое давало им всё, и всего у них было в избытке. Исполненный долг, как они понимали его, давал им большие права, и они без оглядки крали и брали, чтобы тратить без счета, жить без забот. В состав их обязанностей не входили ни труд, ни одоление, ни борьба, и они наслаждались без меры, совершали моцион в дорогих экипажах, украшали парижскими модами Невский проспект, бельэтажи театров, простор танцевальных зал, а летом придавали живописность дачным местам. Они на европейских курортах лечились от чрезмерного аппетита и безмятежного сна. Свою скуку разгоняли они по Италии, Германии, Франции, окунались в море и в целебные ванны, поправляли нервы, измотанные бездельем, сытным меню и хлопотами о модных безделках. Они с безразличным видом бродили в залах музеев, зевали под сводами готических див, переваливались с пуховиков на перины, транжирили время и жизнь, засыпали с радостной мыслью, что не надо ломать головы, чем заполнить длиннейшую вереницу бесцельных часов. Они не метались между нуждой и призванием, между призванием и нуждой, не размышляли, как добиться в своей жизни разумной гармонии, смягчив сухость долга и не пресытившись наслаждением, не знали тоски по неумолимо уходящему времени, не скрипели зубами при мысли о неисполненных замыслах и о том, что гармония не достигнута, а жизнь кружится и бредет не туда. Нет, в их опустошенной, безответственной жизни всё сбывалось своей чередой. Они бесстыдно владели всем тем, что было необходимо ему.
Ему бы независимость состояния, ему бы свободу от будничных дрязг. Он имел бы досуги, он бы в праздники творчества обратил свои дни.
Одно смущало его: творчество он почитал наслаждением, а в чем бы тогда состоял его долг?
Однако это был голос рассудка, а чувство твердило ему, что это он нуждался в длительных путешествиях, которые лучше всех докторов излечивают в долгодневных трудах истощенные нервы. Это он должен был видеть нетленное чудо Венеции, Лондона, Рима, снежные пики Швейцарии, жемчужные лагуны южных морей, видеть не в качестве секретаря адмирала и учителя гардемаринов на фрегате “Паллада”, а вольным фланером, который идет куда хочет и стоим там, где ему любопытно стоять. Это он имел полное права пользоваться счастьем свободы и радостью безмятежного отдыха, потому что заслужил свободу и радость не чином, не местом, которые они занимали по случаю, а сущими муками созидания, и ещё потому, что свобода и отдых рождают новое вдохновение, которое превращается в новый творческий труд.
Рассудок было напомнил ему, что творчество – это не труд и по этой причине не может иметь никаких особенных прав, однако против рассудка восставало всё его существо, в нем громко говорило сознание, что он, имея в голове два громадных романа, лишен был всего, что необходимо, чтобы их завершить, а Город многие годы манил на каждом шагу, соблазнял и шептал:
– Ты смотри: вот роскошь, золото, женщины, упряжки кровных коней, и я отдаю всё это шутам, подлецам и холопам, я награждаю бесчестье, предательство, лож. Ты смотри! Не смей отвернуться! Погибни или возьми!
Он смотрел, но не брал за ту цену. В сорок пять лет он сделался стариком, чтобы, неутомимо и честно трудясь, безукоризненно исполняя малейшую обязанность службы, получить всего лишь неизбежное, необходимое для поддержания жизни. Он все свои замыслы должен был отложить, лишь бы иметь эти жалкие крохи, которых не лишен и последний из домашних скотов.
И растрачена жизнь, как ни утешай себя тем, что исполнил свой долг и благодаря этому не сделался ни вором, ни эгоистом, ни подлецом. И осталось несколько клочков от романов. И сомнение, сомнение в том, верно ли, разумно ли жил.
Всё разбито, раздавлено, растоптано в нем. Всё высокое, светлое, чистое, без чего жизнь, обузившись, сведясь на одно, утратив свою полноту, становится бесцветным, глухим прозябанием, затиснуто в дальний запущенный угол крепко сжатой души, возмущенно клокочет, истерзанно бьется, прорываясь временами наружу, и всякий день обжигает своей безысходностью беззащитную грудь.
Казалось, его совесть могла быть чиста, он не сидел сложа рук и не кормился чужими трудами, но он успокоиться на этом не мог, он хотел жить и чувствовал отвращение к своему бытию.
Почему?!..
Неожиданно громко треснул фитиль нагоревшей свечи.
Иван Александрович вздрогнул, подался вперед и взглянул на живой огонек.
От близкого света защипало, заломило больные глаза, в ячмене закололи острые иглы.
Он поднялся устало, разделся с трудом, дохнул на острое пламя и нехотя лег.
Жизнь завелась как будто разумно, соединяя службу и, пусть немногие, интересы чувства, ума, но он был противен себе, и ему не удавалось заснуть.
Он лежал, лежал, лежал в неподвижной глухой тишине, комок немого отчаянья, отстоявшейся мудрости, мучительной злости и неизжитых кипучих страстей. Он словно бы слышал неугомонный лепет карманных часов, лежавших на столике: они считали секунды, равнодушно спеша. И он умолял, закусив отчаянно губы, зажав беспомощный рот дрожащей рукой, чтобы не разрыдаться навзрыд:
«Не думай, не думай, не надо думать о том, что вернуть невозможно, чего нельзя изменить…»
Однако в нем наболело, нарвало, намыкалось, и черные мысли не находили преград в немой тишине, и они, упрямо и злобно, как стаи бездомных собак, продолжали ворчать, что жизнь испорчена своими руками и что теперь стало не за чем жить, потому что никогда, ни за что не вырваться из этого омута службы, никуда от неё не уйти.
И когда, в какой роковой невозвратимый решающий миг он свернул с прямой дороги в это болото?
И что искать, идти куда и зачем?
Он чувствовал опытным сердцем своим, он угадывал, знал, он без причитаний беспокойного Никитенко и сонливого Старика прозревал, что страна в эти месяцы, в эти, может быть, дни начинала величайшую, грандиознейшую эпоху развития, какой не бывало после Петра, какой ещё долго не будет потом, и целый пласт народного, национального быта, нараставший стихийно, неслышно, неторопливо, из века в век, готов сдвинуться, повернуться и вдруг смениться неровным, рыхлым, непривычным, иным, который ожидался давно и который охватить одним взглядом и понять невозможно, а надо, необходимо охватить и понять.
Он понимал, отлично зная историю, что не всякому выпадает на долю такого рода смутные, неизведанные, однако же поворотные сдвиги. Он сомневаться не мог, что только такие переломы и смуты рождают Дон-Кихотов, Тартюфов и Гамлетов, что в такой поворотный момент талант безошибочно находит свой путь, а посредственность впадает в ничтожество. Не сумей, пропусти – и твоя жизнь протечет без следа.
А он пропускать не хотел. Он улавливал каким-то чутьем, как на гребне этого грозного мига с невероятной силой растет его выжитый годами тоски, напоенный несбывшимся счастьем, поразительный замысел. Он знать не хотел и запрещал себе думать, случится ли то, что задумано им, с Дон-Кихота, Гамлета или Тартюфа, но именно эти головокружительные вершины мерещились ему в бессонных мечтах.
Главное, уже медлить было нельзя. Подходили сорок пять лет. Тускнели последние силы души и ума. Ещё год, ещё два, и ни за какие шиши не вернуть ни увядшую зрелость, ни пронесшийся гребень волны.
И эти последние силы надо бы было отдать, надо бы дни, недели и месяцы напролет напрягать до последних пределов, чтобы написать, завершить наконец свою, может быть, самую главную, настоящую книгу.
Но у него не имелось месяцев и недель, не имелось и трех совершенно ему самому предоставленных дней. И сила художника, и трезвость мыслителя, и энергия созидателя жизни молча гибли, истощались и таяли, как в одиночной тюрьме.
Да полно, стоил ли долг, отчасти добровольно, отчасти невольно принятый им на себя, таких жертв?
Он вдруг застонал, очень жалобно, тихо. Он всхлипнул и заскулил, давясь закушенным ртом.
И между этими слабыми всхлипами легко и быстро стучали часы.
Их стук в тишине наконец образумил его. Он испугался, уж не обезумел ли он, и побледнел.
Спасительная насмешка охладила его:
«Ты бы ещё часок поревел… как сопливый мальчишка… очень прилично… в сорок пять лет… или хоть по Невскому пробежал… без штанов…»
Слава Богу, он не спятил с ума от сознания обреченности, даже по-настоящему разрыдаться не дал себе. Вот поспать не придется: ему не уснуть, и не стоило держать закрытыми больные глаза.
Федор с вечера дернул шнурок, однако затворил только форточку с улицы, а комнатную оставил открытой, и штора зацепилась за створку, но Федор, должно быть, не обернулся, не посмотрел и ушел, лишь бы поскорей отвязаться от дела, или поленился воротиться и завесить окно, и теперь в мертвенно-синем стекле торчал льдистый кусок посветлевшей луны.
Иван Александрович заторопился к спасительным будничным мыслям, лишь бы подальше уйти от неразрешимых и потому неразумных размышлений о том, как ему жить:
«Федору надо сказать…»
Подумал и ухмыльнулся беззлобно, передразнивая своего дурака:
– Уж до скольких разов говорил…
Он приподнялся, расправил под собой простыню, взбил повыше подушку и снова прилег, не прикрыв одеялом обнаженную грудь, чтобы подзябнуть слегка, согреться потом и, может быть, всё же заснуть.
Однако вновь, помешав простым мысля не позволяя отвлечься, назойливо привязалась одна обидная, горькая, враждебная мысль, возбужденная вечерними наблюдениями над Стариком, а следовательно, и над собой.
О проекте
О подписке