Ему ли было не знать, что он выдумал этого человека от среднего роста до коротковатого пальца не совсем опрятной руки и за него сам только что сочинил эти комические, нелепые, обидные, невообразимые, пророческие слова, которые можно отнести ко всем нам, тугим на подъем, и уж тем более ко всему человечеству, явным образом не бегущему вскачь по тернистой дороге прогресса, а как иной раз побежит, так уж лучше бы оставалось на месте, но тем не менее явственно слышал высокий раздражительный голос и вдруг осознал со сладким блаженством, скользнувшим в душе, что сила фантазии его не угасла, что сила фантазии по-прежнему велика, что она, едва он оторвался от иссушающих служебных забот, воскресла и вновь начинала лепить заброшенных, недодуманных, полузабытых героев черта за чертой, прибавляя к первым эскизам по песчинке, пестовала, лелеяла, нянчила их всё это долгое время, не позволяя заглохнуть и умереть.
Господи, ему бы творить!
Им овладело отрадное беспокойство. Перед ним затеснились эти вымышленные, нигде не бывалые лица. Лица вертелись и двигались. Лица плакали, улыбались, сердились. Лица приставали к нему со своими речами. Лица то и дело менялись в лице.
Он досадовал, что не в силах запомнить всех этих жестов и слов. Всё торопилось куда-то. Всё тут же бледнело и вдруг ускользало. Ему бы остановить, загипнотизировать или бросить в тот же миг на бумагу, а он вместо этого праздно курил, прохлаждаясь, готовясь к какой-то бессмысленно-умной игре.
А там уже какая-то женщина была между ними. Кто она, какая она? Он так ярко, так выпукло, зримо видел других, что они заслонили её, слишком бледную, только-только возникшую, как будто чужую, плывущую туманным пятном, а ведь она, именно, без всяких сомнений она и была необходима ему.
Он силился её разглядеть сквозь надвинувшуюся массу уже знакомых людей. Он напрягался запомнить хотя бы улыбку или трепет ресниц, за которые можно было бы зацепиться, от которых можно было бы дальше пойти, пока ещё неизвестно куда.
Его глаза невольно обратились к столу. Он как будто неторопливо, как будто беспечно поднялся, словно без цели боком подсел и небрежно придвинул тот лист, который сверху испачкал Старик. Он ждал, что вот-вот она выдвинется к нему из толпы, он готовился поймать на бумагу в то же мгновение ту, без которой не было, без которой не получался и не мог получиться роман.
Тут Старик с сонным видом взглянул на часы и протяжно зевнул:
– Обедать пора, Катенька что-то того…
Иван Александрович с каким-то испугом втянул голову в плечи, тогда как Старик вновь с невозмутимым спокойствием погрузился в свои бездумные думы. Ворот стал влажным, тугим, чувства смешались, перепутались мысли. Гнев и признательность, отчаянье и восторг вспенились и сцепились в клубок. И возмущало его, что не успел во всем величии увидеть её, как предугадывалось точно во сне, не успел разглядеть её красоты, способной и камень возжечь самой пылкой любовью к себе, однако и радовало, очень странно, печально и гневно, что не вышла к нему, не успела его раздразнить, не принудила писать и страдать и мучить себя, отдавая по крохам свободное время, которого так мало доставалось ему, выжимая до капли последние силы души, которых не успевал накопить, и безысходность его положения крушила его, потому что без этой непременно красивой, непременно возвышенной женщины уже никогда не будет романа, и впервые спросил себя в полном недоумении, каким это образом счастливое наслаждение творчества вдруг обернулось у него истязанием, и прорывалось сквозь весь этот хаос негромкое ликование:
«Не умер, нет, не умер ещё! Вновь всё пропало, исчезло, ушло, но ты жив, ты истинно жив, как надо бы жить каждый день! На что жизнь, если этого счастья нет у тебя? Но они приходили, они приходили к тебе! Для того, чтобы их потерять?..»
Он было метнул в Старика ненавидящий взгляд, но тут же стыдливо отвел: не Старик был виноват перед ним.
Голубые глаза посерели, краска сползла с полной шеи, которую более не сжимал воротник, и засосала старая мысль, горькая, точно корень полыни:
«Устроить жизнь не умел… наслаждение, долг… сплоховал… погряз в суете… какая гармония… так ничего и не жди…»
Эта заноза вонзилась в сердце давно. Он в минуты хандры с обреченным видом возился над ней, пытаясь сообразить, когда же и в чем он ошибся, не решаясь пожертвовать ни наслаждением ради непременного отправления гражданского долга, ни гражданским долгом ради светлого счастья творить. Он только взывал, как хорошо бы было вырвать занозу, всё позабыть, ничего не меняя в жизни своей, и отчего-то ни забыть, ни вырвать было нельзя и даже отчего-то не надо, и он, не понимая зачем, её оставлял, и она жестоко язвила его, стоило зацепить её какой-нибудь мыслью, может быть, не позволяла закиснуть совсем, так что он, чтобы выдерживать её порой нестерпимую боль, хоть на время пытался её заглушить своим шутовством, пустяками, забавами, придуманными им исключительно для здоровья ума.
И он, волнуясь, спеша, воротился к забытой было игре, которая уже началась, но которую Старик всё ещё не желал поддержать.
Он вспоминал, вспоминал, над чем же перед этой нечаянной вспышкой воображения и анализа он размышлял, то есть над чем-то очевидно чужим, однако по какой-то причине близком ему.
Он вспоминал упрямо, настойчиво, чтобы ещё раз как-нибудь не коснуться занозы и поскорей заглушить гнетущую боль.
Кое-как припомнился крестьянский вопрос, доклады, комитеты, проекты освобождения, однако они скользнули мимо него, всё это отчего-то казалось не то и не то.
Он припомнил ещё, что размышлял о странных причудах, позволявших ленивому Старику ужасно гордиться собой, но и это оказывалось не то.
Впрочем, от странностей Старика и потянулась какая-то мысль. Вдруг припомнилось всё, и он вскоре забыл о своей так разумно и всё же так глупо устроенной жизни.
Да, он размышлял перед тем о Старушке, он думал о том, что над ней уже собирала свои грозовые тучи судьба.
След исчезнувшим образом промелькнуло ещё:
«Вороти их, ведь это убийство!..»
Но он уже был начеку и отрезал, стараясь быть опять равнодушным:
«Они сами ушли, не воротишь теперь…»
Мысль о том, что неумолимый порядок вещей сильнее всех наших самых прекрасных желаний, утешила его своей волнующей грустью и простотой, притупляя занозу, задвигая страдание на самое дно.
Сердце уже болело о ней. Предугадав по первым признакам драму, он решился всё изменить и спасти, положившись на свое знание жизни, на умение подбирать ключ к её самым странным замкам.
Жизнь никого не щадит, и множество острых, хоть и невидимых игл вонзается в человека, пока он беспечально движется в шумной толпе. Кроме того, множество сильных нравственных потрясений рушится на него, следы глубоких страстей, живых и разнообразных симпатий и ненавистей, таща за собой большие и малые беды. Отгородиться не дано никому. Остается одно: противоборствовать житейским стихиям, собравши в кулак свое мужество, как противоборствует стихиям природы умело оснащенный корабль.
Силу противоборства он черпал в труде. Труд, но творчество вернее всего, поднимали его на ту высоту, с которой видятся мелкими многие житейские горести. Трудом обновляется вечно шаткая вера в себя. За делом легче переносятся крутые невзгоды, и не имеет большого значения, на что именно направлены наши умственные или физические усилья. Можно романы писать, можно опробовать новый способ обработки земли, где-нибудь в северной тундре проложить новую борозду или придумать новый кулинарный рецепт. Главное, замыслить и выполнить замысел, и если особенно повезет замыслить и выполнить то, чего до тебя не выходило ни у кого.
И он пустился доказывать Старику, что неплохо бы было издавать журнал для детей, с направлением здоровым и честным, какого в русской литературе именно для детей ещё не бывало.
Как он и рассчитывал, Старик пересказал его мысли Старушке, и Старушка ухватилась за новое дело. Семейные вечера заполнились живыми планами, живыми мечтами. Вскоре ей встретились трудности, она обратилась за помощью к Старику, однако ленивый ум Старика несколько позамялся с ответом.
Он с простодушным видом поспешил ей на помощь, и она была благодарна ему, выспрашивая всякую мелочь издательских дел или подолгу советуясь, кого просить писать для детей.
Поощренная им, она глотала английские, французские и немецкие детские книжки и просила его указать, какие из них следует перевести на русский язык. Она требовала детских рассказов и от него и сама неумело пыталась писать.
Всё, что ни делала, всё, что ни говорила, она делала и говорила от имени Старика, именуя себя всего лишь помощницей мужа, не подозревая о том, что это она бралась за журнал, а Старик против воли тащился за ней.
Что ж, он поддерживал это чистое заблуждение, поскольку оно крепило непрочное семейное счастье, уверенный в том, что в этих общих трудах и заботах ей некогда станет разувериться в своем Старике.
Одинокий, без семьи, без домашнего очага, вечный путник, как он полушутя себя называл, он как будто стал жить не один. У него явилось свое особенное местечко в их несветлой, нероскошной, но уютной гостиной, и на его любимом местечке не дозволялось сидеть никому. Молодые супруги почтительно уважали его, он даже слыл в их тесном кругу мудрецом, и, не находя, как ещё выразить свою благодарность за то, что он входил во все их тревоги, во все их труды, они сделали его своим дядей, своим забавником, капризуном, и он забавлял их своими невеселыми шутками и даже капризничал иногда, жалуясь на тяготы жизни или на вымышленные и невымышленные немощи тела и духа.
Заняв, до и после обеда, это особенное местечко, в полном молчании или терпеливо выслушивая их болтовню, он отдыхал от однообразной мазни, которую до помраченья души и ума просматривал на благо отечества в должности цензора, исподтишка улыбаясь безносым амурам, имевшим в лазах влюбленных хозяев какую-то свою, заветную цену, на его же вкус совершенно нелепым, выслушивая, добродушно спрятав усмешку, ребяческие жалобы и ребяческие признания, ворчливо наставляя, под видом шутки, не тронутых жизнью юнцов, благодарно млея над прекрасным обедом, мирно подремывая под любовное воркование, ещё не омраченное благодаря его хитроумным стараниям, и сочиняя для них смешные сюрпризы. И понемногу утихала щемящая боль неудач. И лямка службы представлялась чуть посвободней. И неукоснительно исполняемый долг выглядел чуть покрупней. И полегче становилось уговаривать свою утомленную волю философски покоряться неблагоприятной судьбе. И он, почти не приметив, как это случилось, забредал к ним всё чаще и чаще, чтобы выкурить сигару со Стариком, а за обедом послушать милое щебетанье Старушки.
Она же словно приняла его в члены семьи, приказав ежедневно обедать у них, чтобы он, как уверяла она, не оставался голодным, отчего-то решив, что он частенько ленится обедать во «Франции», хотя обедать-то он никогда не ленился.
И он согласился, уверив себя, что делает это для них, то есть по праву возраста присматривает за молодыми и тем вернее оберегает их семейное счастье, однако после этого размяк до того, что принес ей заветную папку с обрывками и клочками «Обломова», которых не решался показать никому.
Она просияла, зная, как он застенчив, и приняла его доверительность точно особенный и незаслуженный дар. Вместе с ним, с любовью, бережно, чуть дыша, она разбирала его клочки и обрывки всевозможных цветов, размеров и форм, исписанные то ровным почерком усердного канцеляриста, то нервно, поспешно, почти неразборчиво, когда за бешеным бегом внезапного вдохновения не поспевало перо. Она с благоговейным восторгом читала и перечитывала эти клочки и обрывки, а потом с каким-т наивным детским стараньем переписала в тетрадь плотной глянцевитой бумаги, страшась, как бы он по небрежности не растерял бесценных листков.
Её непосредственность, её наивный энтузиазм позабавили и обогрели его. Разлагая анализом всё, даже дружбу, он пришел к тому выводу, что одолжения дружбы обременительны, поскольку налагают обязанность ответить на одолжение одолжением, нечто вроде повинности, и потому нашел свое положение странным, неловким и все-таки очень приятным. Его благодарность не имела границ, однако излияний души, признаний и откровений и особенно всякого рода искренних слов он страшился до ужаса, точно самой скверной неделикатности, и потому не говорил ничего, а платил предупредительностью и бережной чуткостью.
Ему тем было легче молчать, что она сама не придавала никакого значения своим трудам и заботам о нем. Рядом с великим писателем, как она иногда называла его прямо в глаза, она представлялась себе слишком будничной, слишком обыкновенной, маленькой женщиной и не представляла себе, что может быть полезной, даже необходимой ему. Единственно, чего хотела она, так это быть всегда рядом с ним, набираясь сил, как выражалась она, от его несокрушимой внутренней силы.
А он поражался богатству её медленно созревавшей души. Она становилась незаменимой помощницей в исполнении его затаенных мечтаний. С ней и благодаря ей он не бросал свой несчастный роман, в котором вместе с ней начинал подозревать какой-то особенный смысл, что-то такое, в сравнении с чем ежедневный прозаический долг представлялся пустым, а временами постыдным.
Разумеется, его скептицизм потешался над столь фантастическим бредом. Он невозмутимо напоминал, что долг и не может быть увеселительной воскресной прогулкой, а содержание долга большей частью не зависит от нас, что ему до старости лет не разорвать стальных цепей обязательной службы и что по этой причине ещё лет двенадцать, до самой отставки, не выкроить свободного времени, которое необходимо для успешной работы над книгой, то есть год или два. Он ворчал про себя, что она только женщина и что ей не по силам глухая его маята, однако всё чаще посещал её ласковый дом.
Сигара погасла. Иван Александрович потянулся к свече и вновь её раскурил.
Сумятица, вызванная внезапным приступом вдохновения, улеглась. Ему стало легко и так хотелось смеяться, что он позволил немного разжаться губам.
Лицо его вдруг потеплело.
За окном оседал и таял желтоватый туман. Должно быть, на дворе становилось морозно. Влажным холодком потягивало из форточки. Одна из свечей догорела до основания, черный остаток светильни упал в расплавленный воск и жалобно вспыхивал последним огнем.
О проекте
О подписке