Они вошли, сурово и молча, гремя железом оружия в проеме тесных дверей, скребя по каменным плитам толстыми гвоздями подкованных башмаков. Томас Мор приподнялся на своем тюфяке, обхватив худые колени руками. В его усталых припухлых глазах мелькнула открытая радость. Они заметили её недоверчиво и удивленно. Это были солдаты конвоя, одетые просто, тогда как Кромвель был необычайно разряжен. Синее шерстяное трико облегало кроткие крепкие ноги. Камзол фламандского бледно-желтого бархата ладно обхватывал ещё не заплывшую талию и далеко не доходил до колен. Серебряная оторочка беспокойно мерцала на рукавах и груди. Золотая крупная цепь свисала с шеи чуть не до самого живота, на котором прыгал и вздрагивал рыцарский орден. Пышный берет с кокетливо-радужным перышком боком сидел на круглой, как шар, голове.
Он понял: у Кромвеля нынче день торжества. По всей видимости, его торжество угрожало ему наихудшим, но зловещая жгучая радость ещё не померкла. Эти люди не приходили к нему, как казалось, давно. Они надеялись обойтись без него. Должно быть, они высокомерно решили, что ни жизнь, ни смерть его уже не нужна. Он начинал опасаться, что его навсегда замуруют в этой осклизлой от сырости каменной башне и он станет упрямо, бесплодно размышлять о своем, всё о своем, о своем, но уже никогда и ничем не сможет им помешать, пока не исстарится, не иссохнет в полном забвении, не лишится ума. Он то раздражался в своем одиночестве, то с обреченным видом сидел у кона.
Неожиданно прервав его размышления, Кромвель выкрикнул торжественным голосом:
– Томас Мор!
Он повеселел от звуков этого ненавистного голоса. Рвущийся, высокий, победный, этот голос обещал что-то важное, может быть, ещё один поворот, так что он, обдумавши то, что скажут ему, сможет снова им помешать. Стало быть, продолжалась борьба. Стало быть, они не обошлись без него. Ему представлялась возможность ещё раз сказать свое слово или хотя бы молчанием сделать что-нибудь, даже отсюда что-то решить.
Голос Томаса Кромвеля звенел под каменным сводом:
– Именем короля!
Томас Мор плохо слушал ненасытные эти слова: и без того они были намертво выбиты в памяти. Для чего слушать, для чего повторять? И всё же они вошли, они в другой раз это твердили ему. Может быть, здесь и таился какой-то нечаянный или задуманный смысл? Он торопился понять, с какой целью Генрих прислал к нему Томаса Кромвеля, зорко и жадно вглядывался в него. Лицо Кромвеля было грубым и жирным. Самодовольно, повелительно, резко раскрывался плоский, жестокий, решительный рот. С ликованием бегали темные пуговки злобных, точно обрывистых глаз, жадно хватая быстрые буквы. Узловатые пальцы цепко держали зыбкий свиток пергамента. По бокам цепенела надежная стража. Дымили багровые факелы. На длинных древках сверкали широкие топоры. На поясах тяжело обвисали мечи. Бородатый солдат в потемневшей тонкой кольчуге выглядел привычным и простодушным. Хмурое лицо молодого резал от глаза до подбородка ещё розовый шрам. Другой, единственный глаз глядел ненавидяще. Эта ненависть была непонятна. Он ничего плохого не сделал этому драчливому деревенскому парню. Он пытался его защитить. Томас Мор споткнулся на мысли об этом и внезапно отчетливо, слишком внятно расслышал:
– … влачить по земле через всё лондонское Сити в Тайберн, там повесить его так, чтобы он замучился до полусмерти, снять с петли, пока он не умер, отрезать половые органы, вспороть живот, вырвать и сжечь внутренности, затем четвертовать и прибить по одной четверти тела над четырьмя воротами Сити, а голову выставить на лондонском мосту!
Сверкнув кровавым карбункулом, плотно втиснутым на указательный палец, Кромвель отпустил нижний край, так что пергамент щелкнул бичом и, сухо шипя, свернулся в тонкую трубку. Лицо Томаса Кромвеля сделалось ещё холодней, ещё надменней и злей. Пламя факелов потрескивало и трепетало в леденящей ужасом тишине. Даже в лицах солдат появилась угрюмость.
Тело Томаса Мора дрогнуло от муки безбрежной, уготованной ему королем, точно она уже свершалась над ним. Сердце убийственно сжалось. Однако сам он остался спокоен и тверд. Ему было ведомо уже третий год, что вызов, брошенный королю, грозит неминуемой гибелью. В сущности, так и должно было быть. Генрих король, а власть короля остается единой и неделимый. Только парламент может противоречить ему, но и парламент может быть им распущен. Таков английский закон. По складу своих убеждений Томас Мор и прежде неустанно готовился к смерти. Он её не боялся. Он боролся с решением короля, зная заранее, на что он идет, ведь он не слабоумный и не слепой. И вот приговор, с какой-то стати вновь прочитанный Кромвелем, таил и смерть, и надежду, и нужна была холодная трезвость ума, чтобы понять, куда клонят они, снова выбрать и снова рискнуть головой: им, верно, что-то нужно ещё от него. Что-нибудь важное. Ибо то, на что они замахнулись, потрясает самое основание Англии. Её умы, хозяйство, отношения между людьми. Тогда оставалась возможность остановить. Может быть, остановить на самом краю.
Томас Мор встал с тюфяка, потянулся всем телом и неторопливо опустился на табурет. Он сидел с достоинством, прямо, спокойно и пристально глядя перед собой, а Кромвель, сын сукнодела, по застарелой привычке остался стоять перед ним. Томас взглянул на него с невольной усмешкой и ощутил превосходство свое уже оттого, что самодовольный, властный, победоносный приемник его на высшем посту не решился сесть перед ним, смещенным давно, давно не отдававшим никаких приказаний. Он вдруг показался себе не приговоренным, а зрителем и, позабыв о себе, с любопытством наблюдал человека. Даже взяв верх, в вожделенном, однако не предвиденном торжестве, с почти бескрайней властью в не знающих жалости, хищных руках, человек оставался верным слугой. Только слугой. Не больше того.
Ещё в ранней юности Томас Мор пришел к убеждению, что никто не родится ни прихвостнем, ни лакеем. Воспитан ли Кромвель годами тяжких лишений? Разнузданная ли жадность погубила его? Честолюбие ли ломало и гнуло? Это, в сущности, всё равно. Недостойный стоял перед ним. Мнимый владыка его головы. В нем вспыхнуло непримиримое, гневное озорство. Он дернул седую узкую бороду и небрежно, повелительно произнес:
– Я разрешаю сесть вам, милорд.
Тело Кромвеля двинулось привычно, послушно. Униженная благодарность затлела в повлажневших глазах. Они растерянно искали второй табурет. Но сам Кромвель был умен, был силен. Он успел спохватиться и остался стоять, коренастый и плотный, с окаменевшим лицом. Колюче поглядел он перед собой близко поставленными, злыми глазами. Только голос сорвался и выдал его:
– Вы ничего не поняли, мастер? Впрочем, как вам понять… Ведь вы образованный человек…
Поглаживая бороду привычным движением истонченной руки, Томас смотрел на него с сожалением и сосредоточенно ждал, какими напастями прислан тот его запугать, какими средствами к покорности наконец привести.
Моложав и крепко был Томас Кромвель. Служил когда-то солдатом, но не набрался рыцарской чести. Валял сукна. Давал деньги в рост. Приобрел контору нотариуса. Нажил деньги, но не нажил щепетильности, чести, присущих ремесленникам и правоведам, слово которых нередко бывало надежней расписки. Его дух искривился в жажде почестей и богатства, но тело и на сорок девятом году не утратило прочности. Мышцы ног, обтянутые тонким сукном, выпирали стальными буграми. Вся напряженная, собранная фигура дышала нерастраченной физической силой. Слишком недавно дотянулся до милостей короля, и по напряженному сильному телу можно было легко угадать, что ещё долго надеялся хватать эти милости на лету, жадно вкушая их пьянящую, терпкую сладость, не ведая, что такое милости короля.
Томас Мор усмехнулся, неожиданно и открыто.
Не отводя сверлящего взгляда, Кромвель отчеканил с угрозой, ткнув в его сторону стиснутым свитком:
– Вам страшно этого, мастер!
Он понял теперь, что означала эта уловка, и улыбнулся с презрением:
– Приговор я слышал в суде. Во второй раз это несколько скучно. Сейчас – всё равно.
Кромвель шагнул, точно хотел ударить его, повторил зловеще, сумрачно, властно, заставив подумать, что испугался бы сам:
– Эти муки невыносимы. Даже для вас. Я обещаю.
Генрих знал, кого лучше прислать. В глазах многих король выглядел сумасбродным кутилой, неразборчивым бабником, самовластным, капризным, тупым, простачком. Думая так, многие не боялись его и надеялись легко обмануть. Кромвель был тоже из них и даже представить, должно быть, не мог, что всего лишь балаганная кукла в лукавых, умных руках короля, отправленная сюда как будто случайно, возможно, после нескольких стаканов вина и короткого сна. Послан зачем? Скорее всего разыграть перед ним простую, но втайне двуликую роль. На самом-то деле король был искусен, образован, дальновиден, разумен и очень опасен своим редким уменьем прятать от всех настоящую цель того, что делал и что говорил.
Он рассмеялся бедному Кромвелю прямо в лицо:
– Полно корчиться, Кромвель. Свою плоть я почти укротил многодневным постом. Я смирил её власяницей. Я каждое утро секу её сыромятным бичом. Не проволокут её и десяток шагов, как рассудок мой отлетит, и прочее свершится над бесчувственным телом. Чего мне, твоя милость, бояться?
Кромвель поднял ненужную руку со свитком и тут же её опустил. Должно быть, свиток мешал ему видеть близкую жертву. Испытующе поглядели они друг другу в глаза. Кромвель первым потупился и с угрозой сказал:
– Этим, мастер, не надо шутить!
Выходило: они его снова пугали, новым страхом они принуждали его уступить. Стало быть, его никчемная жизнь всё ещё оставалась в цене, её по-прежнему хотели купить, предлагая за неё какую-то новую сделку. Он твердо, почти угрожающе произнес:
– Я не шучу.
Кромвель отрезал словно бы с огорчением на мясистом лице, но с открытой ненавистью в хрипящем, пониженном голосе:
– И не шути. Ничего не осталось тебе, как молить короля о пощаде.
Этого Кромвель не должен бы был говорить: уловка становилась слишком заметной. Лучше бы Генриху прийти самому, Генрих не проговорился бы так откровенно, а него была бы возможность в который раз изъяснить, что с одними лакеями управлять государством нельзя. Генрих чуял это своим верным, искушенным в политике, изощренным умом, иначе не стал бы с ним торговаться. Может быть, и догадался уже? Жаль, что не понял и, может быть, никогда не поймет, что не всякий поддается постыдному страху и не всякого можно купить. По этой причине и подослал дурака, а у дураков даже нет надобности выведывать тайну, дураки ничего не таят про себя.
Томас Мор смерил Кромвеля долгим взглядом и разыграл удивление:
– Что нужно королю от готового к смерти?
Кромвель дернул плечом и напыщенно произнес:
– Это знает только король!
Ему припомнилась изящная латынь Цицерона и гордый обычай доблестных римлян. Улыбаясь небрежно, он поднял руку, точно обнажал меч перед боем, и шутливо проговорил:
– Передай королю: Томас Мор, идущий на смерть, приветствует его.
Кромвель искривил губы в довольной улыбке. Рот приоткрылся, готовя, должно быть, дерзкий ответ. Только глаза метнулись от страха, и внезапно застыло лицо. Кромвель обернулся и сделал повелительный жест. Безусый воин шагнул поспешно к стене, разгоняя испуганные тени перед собой, и твердой рукой вставил факел в кольцо. Кромвель взмахнул ещё раз рукой и бросил:
– Там ждите!
Дверь послушно громыхнула железом, и они остались одни.
Томас Мор следил за ним и, улыбаясь язвительно, похвалил:
– Ты очень осторожен, твоя милость. Верно, многому научился, служа кардиналу Уолси.
Кромвель ответил небрежно:
– У вас тоже учился, мастер.
Он посмотрел с удивлением:
– У меня-то чему ты мог научиться?
Закинув голову, чтобы казаться выше, значительней себе самому, Кромвель провозгласил с угрозой и вызовом:
– Всему!
Тогда он спросил повелительно-громко:
– Зачем ты явился сюда?
Кромвель вздрогнул и почтительно вытянулся на миг, в напряженном голосе промелькнули робость и сожаление:
– Это приказ.
Он отрезал:
– Ты исполнил его. Ты можешь идти.
Кромвель потупился и нехотя выдавил из себя:
– Есть люди, которые надеются на ваше раскаянье, мастер.
Он насмешливо переспросил, заменив одно слово другим:
– Чего хочет король от меня?
Кромвель потупился и нерешительно, осторожно сказал, покосившись на дверь:
– Вы, должно быть, нужны ему, мастер… и всё чепуха…
С дураками, к несчастью, тоже есть свои трудности. Зачем открывать то, что он сам давно угадал? Нечто темное оставалось в другом. Кто в нем нынче нуждался? Генрих или король? Скорей всего, конечно, король… Ведь в Англии неспокойно… Мало ли что… Правда, ещё надо проверить… И он, стараясь выглядеть ко всему равнодушным, напомнил, отчетливо разделяя слова:
– Король иногда называл меня своим другом.
Кромвель возразил, кривя тонкие губы:
– Что дружба? Пустые слова.
Он машинально поправил:
– У таких, как ты, даже меньше.
Кромвель подался вперед. Ноздри его раздувались. Он раздраженно, веско проговорил:
– Он – король милостью Божией! Не забывайте этого, мастер! Особенно здесь!
Томас не считал нужным против этого возражать. Король милостью Божией – ведь это бесспорно. Бесспорно и то, что он всего лишь подданный короля. Он думал о том, что, видать по всему, в нем по-прежнему нуждался тот, кто был милостью Божией, в нем, своем подданном. Стало быть, на этом свете его удерживали дела государства. Какие дела? Неужели король страшится восстания, как только падет его голова?
Словно бы огорченный, словно бы ожидавший чего-то иного, он нахмурился и решительно молвил:
– Мне противна королевская милость.
Кромвель облегченно вздохнул:
– За этим я и пришел!
Он не спросил ни шутя, ни всерьез, что нужно новому канцлеру от бывшего канцлера, приговоренного к смерти, ожидая на своем табурете, когда тот разболтается сам. Повисло молчание, долгое странное. Оба не шевелились. Один стоял. Другой неподвижно сидел перед ним. Наконец Кромвель заговорил, зловеще, но тихо:
– Я, мастер, тоже знаю вам цену, не только король. Возможно, вы стоите всё ещё полкоролевства. В Англии нет равного вам по смелости и уму. Не знаю, как в других государствах. Я там не бывал. Вас долго любила удача. Если бы вы не изменили ей сами, она бы вам оставалась верна и теперь. Я это знаю. Знаю и то, что вдвоем нам тесно в королевских покоях.
Он равнодушно кивнул:
– Ты прав. Очень гадко жить рядом с подобной канальей.
Кромвель стиснул сильные челюсти, сжал тяжелые кулаки, готовый броситься на него, готовый убить.
Томас Мор вдруг соблазнился чуть не подставил себя под удар, вероятно, смертельный. Одним разом покончить теперь, чтобы целый день и ещё целую долгую ночь не ждать обреченно, томительно обещанных пыток, но он тут же опомнился, отстранил от себя бесчестную мысль и властным взглядом взглянул на врага. Он не имел права позволить себе умереть понапрасну. Его жизнь была ставкой в опасной и сложной игре, в которой решалась судьба веры и судьба государства. Он выбранил себя за ненужную дерзость, ведь он ничем бы не смог себя защитить. Он улыбнулся, непринужденно и весело:
О проекте
О подписке