– Твоя природа не помешала ни римским солдатам, ни Вильгельму Завоевателю. Ты иногда забываешь, в каком мире живешь. Жестоком, безжалостном мире, поверь. Наш остров все-таки не похож, как ты ни старался, на тот, который ты так умно и с такими удивительными подробностями описал в своей славной книге. Я прочитал её с удовольствием. Не будь я королем, я, может быть, написал бы не хуже. Но я король. Мне известно, что вокруг нас природа не создала стольких подводных мелей и скал, чтобы сделать подход чужих кораблей невозможным, даже в пору туманов, а у испанцев довольно трехпалубных галеонов, чтобы напасть со всех сторон одновременно, высадить несколько армий и прикрыть их огнем своих пушек.
Наблюдая, как охотно и весело разгорался огонь, обдавший ноги, обутые в башмаки и чулки, первым, самым ласковым, самым любимым теплом, он почтительно, неподвижно стоял рядом с креслом и без желания, но уверенно отвечал:
– Вместо того, чтобы воевать почти беспрерывно четыре столетия, наши солдаты могли бы искусственно так укрепить берега, что немногие защитники могли бы отразить неприятеля, каким бы ни располагал он количеством галеонов и пушек.
Взглянув на него с удивлением, король коротко, пренебрежительно рассмеялся:
– Что я слышу! Да уж не поверил ли ты спустя столько лет, что твой выдуманный Утоп в самом деле прорыл те пятнадцать или сколько там миль, которые отделили его особенный остров от враждебного ему, как и нам, континента?
У него робко сжалось и дрогнуло сердце. Мечта, посетившая его в юности, теплилась все эти годы, подобно искре под слоем золы, где-то тайно и глубоко, и в сущности никогда не оставляла его. Теперь она вдруг шевельнулась под слоем вседневных забот, всполошив его совершенно некстати. Его доброй мечте не мешали ни удивленные взгляды, ни пренебрежительный смех короля. Он подумал о том, что, казалось бы, фантастичное, невозможное, о чем он, страстно мечтая о добром мире и мирном труде, восхищенно писал в своей книге, о чем так неожиданно, высокомерно и почти издевательски напомнил король, могло быть так возможно, вполне исполнимо, легко, хоть бы завтра это начать, пойми только король, что укрепление берегов и удобней и надежней для всех, не говоря уже о солдатах, которые, оставив оружие, охотно возвели бы неприступные крепости, лишь бы не рисковать беспрестанно жизнью в боях, не принесших ни покоя, ни мира.
Что бы могло помешать? Разве всему живому не хочется жить? Многим ли из солдат доводится дотянуть до победы, после которой вновь приходится воевать? Разве так много лет отделяет одну войну от другой?
Он нетерпеливо воскликнул, на мгновенье забыв, где находится и с кем говорит:
– При желании прорыли бы вдвое!
Король отрывисто приказал, на этот раз по-английски:
– Довольно. Оставь нас. Иди.
Дежурный торопливо подбросил в загудевшее пламя несколько кряжистых поленьев, которые должны были долго гореть, вскочил и бесшумно исчез.
Король слабо повел рукой в сторону простого тяжелого табурета:
– Садись и не повышай голос при слугах. Плохой ты придворный, как я ни бьюсь.
Он сел правым боком к огню, сознавая оплошность, смущенно пробормотав:
– Я предупреждал вас, что я не придворный.
Настроение короля Изменилось. Генрих усмехнулся, пожал плечами и беззаботно спросил:
– Отчего философы предаются мечтам? Философам, согласно их званию, надлежит трезво мыслить и видеть вещи такими, как они есть. Скажи, отчего?
Он невозмутимо ответил, подавшись вперед, опираясь на колени локтями, разглядывая ладонь, по которой весело прыгал алый отсвет огня:
– Я не знаю.
Генрих тоже потянулся к огню, тепло улыбаясь:
– Иногда ты забавляешь меня.
Он прищурился и напомнил, не взглянув на него:
– Я не шут.
Генрих пошевелил небольшими красивыми пальцами, покрытыми рыжими волосками, которые теперь стали видней, всё приветливей улыбаясь то ли ему, то ли огню:
– Я помню. Я не хотел обидеть тебя. Меня забавляет, как различно мы смотрим на вещи, мудрец и правитель. Не знаю, способен ли мудрец стать правителем, а правитель стать мудрецом. Иногда, в минуты печали, представляется мне, что я мог бы стать мудрецом. Во мне что-то есть. Но чаще я думаю, что не станет ни тот, ни другой. В этом мудрость природы, должно быть. Ибо подобное различие взглядов на вещи приятно и полезно уму. Нередко, выслушав твои мудрые возражения, я нахожу, что я согласен с тобой, а король должен поступить совершенно иначе. С тобой эта странность тоже случается?
Он оттаивал, остывал. Было приятно сидеть и огня и беседовать о посторонних предметах. Он задумчиво отвечал:
– Эразм полагает, что трудно советовать имеющим власть, ещё труднее рассчитывать, что имеющий власть последует советам философа, я же только считаю, что правда колет глаза и рождает врагов.
По лицу Генриха беспорядочно прыгали рыжие блики огня, искажая его, то увеличивая, то уменьшая, стальные глаза точно плавились, исчезали совсем, так что невозможно было понять, что в действительности думал, переживал человек и король, а голос звучал и сердито и жалобно:
– Это странно, даже обидно, быть может, смешно. Я король. Я властен над всеми во всем государстве. В моих руках жизнь и смерть моих подданных. Нет никого в державе моей, кто был бы равен мне могуществом, даже богатством. И всё же меня не понимает, не любит никто.
Ему почуялось истинное страдание в этом неспокойном неровном рвущемся голосе. В его душе пробудилось сочувствие, и к человеку и к королю. Притворная сдержанность, которой он себя обучил, как должен быть сдержан философ, юрист и политик, растапливалась, уплывала куда-то. Готовясь распахнуться, раскрыться, обмякала душа. Но он её удержал. Он вздохнул, прикрывая участливость и понимание ровным тоном неторопливой задумчивости:
– Недаром же говорят, что трудно тому, кто по своей воле или по воле природы встал над людьми.
Генрих ещё долго смотрел в бушевавшее пламя камина, не отодвигаясь от сильного жара, весь покраснев, щуря стальные глаза, окаймленные теперь золотыми ресницами, сцепив покрасневшие пальцы дрожавших, словно бы, рук, и наконец прошептал, болезненно, страстно и громко, забыв про латынь:
– Или тупое сопротивление, или тупая покорность… За что же?.. За какие грехи ты меня караешь, Господь?..
Он отодвинулся несколько в сторону от камина, скрываясь в тени, негромко смеясь, будто бы весело, будто бы всё это шутка была, но с болью в растроганном сердце, с жалостью к человеку и королю и за что-то к себе:
– По этой причине я и согласился быть твоим канцлером. Отчего ты этого не хочешь понять?
Генрих морщился и говорил так, точно сам с собой толковал, оставшись наедине:
– Ты-то умен. Покорности в тебе ни на грош. И сопротивление твое не тупое, уж нет. Я это вижу, ведь я тебя знаю давно. Только не по-моему ты как-то умен. Какая фантазия: изрывать берега, утыкать новыми скалами море. Это же чепуха. Ты и понимаешь меня, а как будто не хочешь понять, как будто и помогаешь и не хочешь или не можешь помочь.
Он стал серьезен и негромко признался, сознавая вину за собой:
– Если приходится помогать против совести, действительно помочь не могу. Тебе, я надеюсь, покой души тоже дороже всего.
Глаза Генриха оплывали и точно слепли всё больше от блеска и жара огня, белки краснели от прихлынувшей крови, ресницы точно сами пылали огнем, голос звенел сумрачно и высоко:
– А я и требую знать, что тебе говорит твоя совесть, как будто перед тобой не король. Ведь ты учитель был для меня, а потом мы стали друзья. Так рассуди, кто же мне скажет правду, если не ты?
Очень хотелось дружески утешить того, кто истинно страдал, давно страдал у него на глазах, но он опасался, что сострадание друга утешит друга, но может выглядеть в мнении короля согласием и поддержкой давнего плана, с которым, как философ, он согласиться не мог и который, как политик, права не имел поддержать. Он повторил осторожно и мягко:
– Ну, разумеется, как не понять, что тебе тяжко со старой, нелюбимой женой. Всякому, окажись он на твоем месте, было бы скверно.
Генрих медленно отвалился назад, опираясь на резные широкие ручки, вытягивая толстые ноги к огню, и, взглянув на него неопределенно мерцающим взглядом, чуть ли не радостно подхватил:
– Вот видишь, такие вещи ты все-таки способен понять!
Уже раскаиваясь, что дал волю своим добрым искренним чувствам, совсем не уместным в том некрасивом и запутанном деле, смысл которого он давно угадал и которое для своего разрешения требовало холодного, трезвого разума, а не разнеженных чувств, он склонил голову, укрывая глаза, чтобы не быть неправильно понятым, и неуверенно протянул, желая выиграть время:
– Как не понять? Такие вещи понимает каждый мужчина.
Генрих оживился, настойчиво повторил:
– Да, да, как это ужасно! Как мне тяжело! Так тяжело! Невыносимо, постыло мне всё! Просто нет слов, как мне тяжело!
Он неохотно кивнул головой:
– Это, разумеется, так.
Генрих торопливо, с надеждой спросил, неуклюже повернувшись к нему, нависая над ним, как медведь:
– И что из этого может последовать? Что из этого должно последовать, а?
Он долго молчал, разглядывая сначала толстые ноги, близко протянутые к огню, сверкающие пряжки на ремнях башмаков, когда на них падал свет, тускневшие, когда оказывались в густой, почти черной тени, скрывавшей их от веселого хищного пламени, потом вдруг посмотрел прямо в полуприкрытые стальные глаза короля, настороженно ждавшие, торопившие, ярко блестевшие сквозь золотистую щетину ресниц, и видел колебание на дне затаившихся глаз, в этом неспокойном, придирчивом ожидании, точно вынуждавшем его согласиться.
Да, от него требовали разумно и справедливо решить судьбу неумолимо старевшего Гарри Тюдора, которого, согласно древнему закону природы, вдруг потянуло к молодым свежим женщинам, к страстным объятиям и к горячим безумным ночам, чтобы всё ещё ощущать себя сильным и молодым, а решалась судьба государства, судьба всего мира, судьба убеждений и вер. Из него искусно и терпеливо вымогали одно простое, короткое слово, но это слово было невозможным, немыслимым именно с точки зрения рассудка и справедливости, а перечить королям бесполезно, даже если они философов называют своими друзьями. Если бы об одних молодых страстных женщинах была речь. У Генриха их было достаточно. Королева напрасно укоряла его, что он, а не она, не способен зачать. Генрих бесился и проверял свои мужские способности чуть не с каждой смазливой девчонкой, появившейся при дворе. И проверил. И теперь хотел жениться, чтобы у него был наследник короны, чтобы продолжить династию, ещё молодую, не успевшую укорениться ни на континенте, ни в Англии. Его интрижки никому не вредят, разве только жене, а брак его поссорит со всеми, с подданными, с королями, с церковью прежде всего.
Вновь раздражаясь, сердясь на себя, отводя виновато глаза, потому что перед ним страдал человек и король, он приглушенно, нехотя бросил:
– У вас много умных советников на такие дела.
Генрих, тяжело заворочавшись в кресле, бросив, казалось, ненавидящий взгляд сквозь рыжую поросль ресниц, нетерпеливо напомнил ему:
– Если ты согласился быть канцлером, твой долг советовать мне, ибо, как ты не можешь не понимать, это дело важности государственной.
Что ж, ему куда больше подходил такой поворот этой затянувшейся, трудной беседы наедине, и он, вскинув голову, широко улыбнулся:
– Я никогда не стоил и не стою в особенности теперь вашей милости, которой обязан был только случаю.
Генрих умолк, потупив светлую голову, сцепив рыжеватые пальцы на большом животе, гневно стиснув их в один беспокойный кулак, закусив небольшие бескровные губы. Потом выдавил из себя:
– Но я только прошу тебя исследовать беспристрастно, исследовать добросовестно и строго логично все наличные обстоятельства, и если самые обстоятельства, а не постулаты лицемерной морали, убедят тебя в разумности и справедливости этого необходимого дела твой глубоко и смело мыслящий ум, я был бы счастлив и рад видеть тебя в этом деле вместе со всеми прочими моими советниками и во главе их, это прежде всего.
Угадав, что на этот раз промолчать едва ли удастся, он безразличным тоном спросил:
– А если наличные обстоятельства убедят меня в обратном тому, чего желается вам?
Король переменился вдруг весь, встрепенулся, ощерился неприветливым маленьким ртом и торжественно-громко заверил его:
– А если наличные обстоятельства в обратном тебя убедят, я обещаю твоего мнения не использовать против тебя. Мое слово твердо, ты знаешь, и верь!
Он понимал, что Генрих честно и с убеждением давал свое королевское слово, но поверить этому слову не мог. Генрих не мог не быть королем, а он из истории и по личному опыту знал, как переменчиво королевское слово. Он всё же не медлил и откликнулся тотчас, в то же время размышляя о том, как непримиримо и сложно запутались обстоятельства, которым решился встать поперек:
– Я вам верю милорд.
Генрих выпрямился, раскинув руки по широким ручкам просторного кресла, которое едва вмещало его нездоровое тело, и в упор смотрел на него, высказываясь наконец откровенно:
– Итак, мой брак с испанской инфантой был противоестественный, исключительно политический брак. Ныне эта противоестественность мне омерзела, а политическая необходимость отпала, совершенно отпала с течением лет. Что ни говори, а рассудительная политика ограждает нас понадежней, чем твои подводные скалы, которые ты придумал, не спорю, остроумно и ловко. Наш союз с Францией уравновесит Испанию, которая занесла руку на весь континент. Таким образом, ни та, ни другая держава не сможет нам угрожать. Такой союз принесет нам прочную безопасность, а также немалую выгоду, что, как ты сам понимаешь, нам на пользу пойдет.
Подумав о том, что в таком случае опасность внешняя сменится опасностью внутренней, он с умышленной неторопливостью задал коварный вопрос:
– И вы женитесь на французской принцессе?
Дернувшись как от удара, сузив непримиримые, откровенно злые глаза, король сглотнул тяжелый комок и мрачно предупредил:
– Ты со мной так не шути… Подобные шутки в свое время погубили кардинала Уолси… Тоже любил пошутить…
Овладел собой и твердо сказал:
– Довольно с нас чужеземных принцесс. Довольно своекорыстных династических браков, которые уже давно не дают нам никаких преимуществ. Своей новой женой я сделаю англичанку, даже если в её жилах не течет королевской крови ни капли. Мы – англичане, и останемся англичанами.
Он особенно любил и ценил в Генрихе эту своевольную дерзость, эту способность вдруг одним махом разрушить вековую традицию, но на этот раз в славной дерзости короля таилась угроза спокойствию и благосостоянию всего государства. Он издавна пытался направить эту дерзость, эту способность к неожиданным, непривычным решениям на благо страны, но король всё чаще не поддавался ему, капризно и властно поворачивая державу на скользкий путь недовольства сословий, от лорда до грузчика с берега Темзы, путь опасный, грозивший распрями, враждой кланов, наследников, целых провинций, и надежда на то, что он сумеет остановить, образумить, убедить Генриха, если не короля, опираясь на доводы разума, становилась всё слабее, всё меньше. Он с горечью обронил:
– Значит, Болейн.
Король вызывающе, жестко спросил:
– Так что же?
Он, уже справясь с собой, твердо выговорил то, в чем был убежден, открыто глядя прямо в глаза короля:
– Никакие причины не могут расторгнуть брак, освященный Всевышним, кроме смерти одного из супругов. Это закон.
Глаза короля сверкнули зловещим огнем:
– Что же ты мне посоветуешь сделать?
Он сказал:
– Свой крест нести до конца.
Король задумчиво протянул, без чувства, без смысла глядя на угасавший огонь:
– Ну что ж…
И вдруг властно махнул, не взглянув на него:
– Свободен. Можешь идти.
Он вышел обеспокоенный, с тревогой в душе.
О проекте
О подписке