Вмешательство дурака Якубовича, замечательного, пожалуй, одной страхолюдной гривой чернейших волос, влезавшего всюду, куда не просили его, в каждой мелочи, в любом пустяке тщась восстановить бесценную свою справедливость, то есть вечно бесчестность и деспотизм, чёрт возьми, и прочая дичь, взбесило его, как всякая пошлость и презренная скудость ума бесили всегда, и он слишком сухо, даже высокомерно спросил:
– Об чём же ещё доложил тебе Якубович?
Расставив длинные нескладные ноги, Шереметев по-мальчишески грозно стоял перед ним, воздевши правую руку, словно б на форуме или сбираясь проклясть:
– Тогда я спросил его, это заметь, я его спросил сам, что мне делать, и после этого Якубович сказал, что это понятно, что драться, и что тут два лица, которые требуют пули, и из этого, как видишь сам, выходит парти карре, дуэль четырёх, стало быть, чёрт её побери, а он берёт того на себя, а я вот должен драться с тобой, Александр!
Он вспыхнул, но улыбнулся так, как улыбаются не совсем удавшейся шутке, однако от души прощают её:
– Нет, братец, ты уж прости, а я с тобой стреляться не стану, а вот ежели уж так не терпится милейшему Александру Иванычу подставить свой медный лоб[12], так я всегда к услугам его, ты об этом ему передай, вгорячах не забудь.
Опустив руки, моргнув, Шереметев вскрикнул растерянно, злобно, однако ж с тоской:
– Передам, передам!
И вдруг выскочил вон, позабывши фуражку, и Сашка потом свёз фуражку Шереметеву в дом.
Зачем он сболтнул? Для чего? Для этого, для этого, да?..
Шереметева наконец положили.
Глядя, как Шереметев лежал, запрокинув бессильную голову, уставивши в низкое небо пустые глаза, Александр вздрагивал крупной, внезапной, неестественной дрожью, вдруг почувствовав остро, что это он, именно он и один, во всём виноват, окончательно и навсегда, озлившись тогда на непрошеное вмешательство вечного сплетника, не удержавши по этой дурацкой причине ревнивого, взбалмошного, слишком доверчивого и слишком неопытного, как в жизни, так и в любви, совсем ещё мальчика, в тенётах Амура, жестоких, пленительных, без стыда, вот в чём беда.
Кто-то выдернул у него из руки пистолет, разогнувши насильно сведённые пальцы. Кто-то, поддерживая под локоть, посадил его в поодаль ожидавшие санки. Полость намёрзла и сгибалась с трудом, когда ему прикрывали занемевшие ноги, но ко всему внешнему он был безразличен, подумав мельком, что извозчик мошенник, не просушил, бездельники все. Что-то тягучее, жуткое сосредоточилось в нём и давило, давило, обжигая запоздалым раскаяньем сердце.
Раскаяньем? Раскаянье что? Иль не раскаяньем – жалостью к тому, а больше к себе?..
Всю дорогу, которой он почти не приметил, отделясь от безликого, пустого лица, на него глядели в упор голубые глаза Шереметева, Васьки, вопросительно, жалобно так, с глубоким смертным упрёком, точно хотели спросить, доволен ли он, не стыдится ли он за тот вечер, и уже ни о чём спросить не могли, всё сильней и сильней обвиняя в чём-то ужасном, непоправимо-постыдном его.
Он было хотел отогнать этот умоляющий страстно, чего-то упорно ищущий взгляд, да не в силах был отогнать, не поднималась рука, и сидел, то уткнувшись застывшим лицом в воротник, то бесцельно, невидяще глядя по сторонам, где что-то мелькало, чёрное с белым.
Он пропустил, когда они въехали в город. Он лишь приметил стену глухо молчавших домов, вдруг испугался, что приедет к себе и с этими глазами останется один на один, не оставят его, не отвяжутся, вон как глядят, и сдавленно крикнул, обращаясь неизвестно к кому:
– К Жандру, к Жандру пошёл[13]!
Он с благодарностью стал думать о том, с расчётом принуждая себя, что теперь, в ноябре, уже рано темнеет, почти в пять часов, и Жандр вечерами почти никогда не выходит из дома, всё чем-то занят, сердечный, и натура у него домоседа, но через минуту впал в забытье и в каком-то тёмном кошмаре видел только горящие гневом глаза, опоминался внезапно, по бокам различал слишком редкие, слишком тускло мерцавшие фонари и вновь, уже наяву, страдальчески видел те же глаза, расплывчато-голубые, молящие о чём-то страшно неотложном и важном.
В полутёмных сенях, с одной тонкой свечкой на столбике, неотступный Богдан-Иоганн, неуклюже топчась, потирая свои длинные побелевшие уши, торопливо, невнятно, придерживая его за плечо, с неожиданно сильным саксонским акцентом, который с годами почти потерял, полушёпотом изъяснил:
– Поехал с ним Якубович. Доктор определительного ничего не сказал. Вам бы поскорее уснуть, Александр. Всё, может быть, обойдётся. Вы ложитесь, ложитесь, а завтра условимся, на случай чего.
Стоя с опущенной головой, плохо соображая разбитым умом, где он и что с ним такое стряслось, поражённый этим пристальным взглядом вопрошающих глаз, не оставлявшим его, он вяло, почти безразлично спросил:
– Ты поди, Богдан Иваныч, поди, небось тоже устал, ты поди-ка к себе, отдохни.
И не расслышал, не различил, ушёл ли верный Богдан-Иоганн, остался ли на случай при нём, верный друг, давно не слуга, только привычно укрывшись из глаз, как делывал часто, наставник по-прежнему умён, пуще добр, а уж годы прошли, дитятко выросло, поглядеть, так изрядный вышел дурак. То проваливалось, то вспыхивало жарким огнём в кружившейся голове:
«Коли сам духом слаб… Богдан-Иоганн…»
Жандр в зелёном длиннополом халате, высокий, худой, с тревожным лицом, с вопросительным, тоже ищущим взглядом, наконец появился в дверях и воскликнул с неуверенной радостью, протягивая длинные руки, чтобы обнять:
– Ты жив!
Его больно ударили, уязвили эти два облегчавших, всё упрощающих слова, и, сильно морщась, как от боли в зубах, он отвернулся от них, натужно стягивая шинель, негодующе бормоча:
– Как видишь, жив, это что.
Радуясь всё смелей видеть лучшего друга живым, невредимым, всплеснув всполошённо руками, как баба, Жандр суетливо принялся ему помогать, с таким усердием таща борт шинели, что шинель не снималась никак, застёгнутая до самого верха, поспешно между тем расспрашивая его:
– С теми-то, с теми-то что?
Отстранивши чуть не в ухо бубнившего друга, прямо в шинели сев на сундук, опустивши тяжёлую голову, чтобы не смотреть на него, он едва слышно выдавил из себя:
– Васька, должно быть, убит.
Выпрямившись во весь высокий свой рост, по-гусиному вытянув длинную тонкую шею, Жандр испуганно, слабо спросил:
– Наповал?
Он стащил с головы ставший тесным цилиндр, давивший его, как чугун, не глядя сунул куда-то, нехотя пояснил:
– Пока нет, пуля в живот, станет мучиться день или два, не дай Бог, скверные раны, не бывает скверней.
Жандр ещё тише, ещё осторожней спросил, склонивши к нему небольшую, аккуратную, с короткими волосами умную голову:
– Якубович?
Он поднялся, рванул застёжки и одним грубым движением сбросил шинель:
– Якубович всегда будет жив! Сукин сын!
Жандр облегчённо вздохнул, двигаясь вокруг него осмотрительно, бережно, точно это он был подстрелен в живот, потирая сухие ладони, вопросительно заглядывая в глаза:
– Слава Богу, ты промахнулся?
Он вдруг обернулся, злобно сказал:
– Я ещё не стрелял!
Подхватив крепко под руку, точно опасаясь, что он упадёт, Жандр потащил его в кабинет:
– Да ты толком-то, толком-то всё доложи!
Ухватившись за это последнее слово, в канцеляриях всё доклад и доклад, говорить не умеют человеческим языком, он заволновался, тотчас сел в кресло, раздумчиво проговорил:
– Да, разумеется, всё доложу… доложу…
Жандр не отходил от него, склонившись, поправляя очки, матушка с малым дитятей, точный портрет:
– На тебе лица нет, что с тобой, Александр?
Он отмахнулся нетерпеливо вялой, непослушной рукой, какое в самом деле лицо:
– Ты садись, я же сказал: я доложу, я тебе всё доложу по порядку, полный рапорт отдам, что за чёрт!
И вдруг необдуманно, с покрасневшим, словно бы вздувшимся, жалким лицом, чувствуя только, что перед ним человек, который верно поймёт, что бы и как бы он ни сказал, он торопливо высказал то, что безмолвно, безвыходно всю дорогу терзало его под пыткой тех пристальных, осуждающих, Васькиных в сталь отливающих глаз:
– Вот видишь, Андрей, вся моя жизнь получилась не та!
Раскрыв широко, изумлённо глаза, Жандр медленно опустился на стул перед ним, став ещё выше, каланча каланчой, и, запинаясь, попробовал возразить:
– Что ты, что ты, Бог с тобой, Александр…
Он сморщился, спрятал в ладонях лицо, не в силах глядеть, бормоча едва слышно, скорей всего для себя одного:
– Как задумано было… сколько положено сил…
Жандр снова всплеснул всполошённо руками, словно больше делать ничего не умел, как руками махать, кокошник бы ему да чепец:
– Постой, Александр, ты не ранен?
Он вздрогнул и сердито, сквозь зубы, напомнил ему:
– Ведь мы не стрелялись, я тебе доложил, честь по чести, это Васька насмерть убит.
Жандр с недоумением протянул:
– Нет лица на тебе…
Опустив руки, подхватив эту вздорную мысль, твердя про себя, что лица на нём всё последнее время и вовсе не стало или, возможно, и не было даже совсем никогда никакого лица, а нечто невнятное, рожа одна, не приметил никто, чудеса, дурачье, обожжённый, униженный этим мрачным открытием, понемногу выбираясь из своего забытья, подняв глаза, с упрёком и грозно, он глухо спросил:
– Что здесь Якубович, вот именно: что здесь Якубович, с какого конца, коза на плацу, вот что ты мне лучше доложи по всем пунктам, вразуми, не пойму?
Испуганно оглянувшись, словно надеясь увидеть шального драгуна у себя за спиной, переводя затем на него тревожно вопрошающий взгляд, а ведь жив, не убит, Жандр негромко, ласково произнёс:
– Помилуй, Александр, здесь никакого Якубовича нет…
Усмехнувшись, не став отвечать на дичайшее подозрение хлопотливого доброго друга, что он ненароком повредился в уме, пытаясь сам осознать, с какой стати в отношения близких друзей встрял посторонний для них, балбес, балабол, вечно шумный и зычный, не голос, Иерихона труба[14], неумный, конечно, однако с превосходными честнейшими мыслями на весь белый свет, как и принято нынче, все якобинцы, кричи да кричи, этот, как его, Якубович, правдолюбивый, вздорный на вид, с такими большими усами, точно чуя чутьём, что появление крикуна Якубовича могло бы как-нибудь ему разъяснить, что он сам в этой дурацкой страшной истории, мрачно глядя на стену, обитую блёклым пёстреньким ситцем, привозим из Англии, когда ткать свои ситцы пора, стараясь подавить раздражение, он неспокойно, раздёрганно произнёс:
– А я тебе говорю, что на одном Якубовиче эта кровь, на Якубовиче только одном!
Жандр отмахнулся:
– Полно тебе, Васька сам понапрасну бесился, шальной, пули просил сколько раз.
Да, разумеется, дело выходило именно так: Шереметев и слишком просился под пулю и часто выхватывал армейский свой пистолет, не дуэльный, угрожая тотчас себя застрелить в наказанье кому-то, вечный укор, а пистолетом не шутят, не шутят, раз промолчал, другой промолчал, а там и стрельнул почём зря, однако ж вот он никому не грозил, никогда не просился под пулю, дело нехитрое, впрочем, трусом не будучи, а с трезвой головой на плечах, а всё ж таки, несмотря на всю свою трезвость хвалёную, со всем своим глубоким умом, как Жандр об нём на всех углах не без римского пафоса говорит, был бессмысленно, непонятно кругом виноват, как об этом всё громче что-то твердило ему с каким-то упрямством, и, пытаясь пресечь этот настоятельный неприятный внутренний голос, он напомнил хлопотливому другу:
– Вспыльчив, вспыльчив, да отходчив и добр, опоминался всегда, прощенья просил и всем сердцем обиды прощал, в соображенье нельзя не принять, какая ж на Ваське вина?
Жандр согласился легко и так же легко возразил:
– У него сердце отлично-доброе, благородное было, это всё так, я молчу, однако ж ты прими в расчёт всё безумие его бестолковых, животных страстей, от ревности был без ума.
Он вскинул горящую голову, неодобрительно взглянул сквозь очки:
– Страсти что ж? Всемогущество страстей всем известно, да человек благородный обязан и может дикие страсти свои побеждать!
В знак согласия Жандр закивал:
– Обязан и может, естественно, отчего ж, благородный-то человек, известная вещь. Да ведь Васька-то не был такой человек. Страшно влюблён, ты возьми себе в толк, воспитанье наше домашнее, то есть именно воспитанья-то нет, ум небольшой, образованность, почитай, не коснулась даже во сне, такому ли взять полный верх над страстьми?
Ага, Шереметев был даже очень неглуп, остроумен подчас, хотя, правду сказать, образовал себя мало, так, кое-что почитал, впрочем, значительных авторов, по совету его, да всё недосуг, образованья не добивался в поте лица, да в поте лица образованье-то истинно не даётся, как не даётся и тяжкой школьной повинностью в заведениях наших, казённых, без радости знанья, без света любви к добыванию истины, дело известное, обыкновенный трюизм, да всё это вздор, всё это чушь, безделки ума, а вот главнейшее то, что влюблённый безумен, даже если и слишком умён и образован стократ, науки все до одной превзошёл, как Платон[15], философ и что там ещё, этого тоже нельзя забывать, на себе чересчур испытал, как в омут вниз головой, к тому же страшно смешон, если только не пуля в живот, тогда не смешно, не смешно, и он вдруг озяб и вспылил:
– Ведь Якубович по этому делу не имел решительно к Завадовскому или ко мне никаких отношений.
Жандр подтвердил, успокаиваясь, усаживаясь поудобней на стуле, чем-то громко, противно скрипя:
– Не имел никаких.
И опять выходила не Якубовича, а его же прямая вина, и настывшие ноги ломило в тепле, вечная слабость его, давно застудил, и ему наконец приоткрылось:
– А я имею самые близкие отношения и к тому и к тому, вот оно как! Ты не сбивай!
Жандр уставился на него, почесал крыло носа, укоризненно протянул:
– Ну, Александр, ты же совершенно другой человек, с Якубовичем себя не равняй, этого вздора и думать не смей.
Резко согнувшись, порывисто стянув сапоги, угрюмо подумав о том, что поздненько схватился разуться и что родной ревматизм завтра непременно скрутит его, он расстроенно продолжал:
– Я по-дружески любил их обоих.
Он морщился и словно бы ждал возражений, неотразимо-серьёзных, чтобы чувство вины не терзало его, а Жандр помедлил, прищурив глаза, как будто старался понять, какой ещё тайный смысл таился в этом ненужном признании, и с удовлетворением подтвердил:
– Ты их, точно, любишь обоих, так что ж?
Ошеломлённо вскочив, ясно увидев, что ужасно что-то напутал, не угадывая, именно что, рывком придвинув тяжёлое кресло к растопленной печке, пахнувшей от сильного ветра дымком, он снова сел и вытянул зябкие ноги к теплу, вслух настойчиво выпытывая себя:
– Что ж Якубович? С какой стати он?
Жандр опять изумился, спросил, придвигаясь со стулом поближе к нему:
– Да ты не посмеялся ли где над ним, Александр?
Сцепив пальцы, горячим языком облизнув пересыхавшие губы, он ответил рассеянно, размышляя о чём-то ином, силясь найти, чем же ответить тем жалобно глядевшим глазам, лишь бы их отогнать от себя, больно было глядеть:
– Кажется, нет, не смеялся, хоть и слишком смешон, долговяз да плечист, хлопотливый дурак, неприятель здравого смысла, да уж как-нибудь не спущу, посмеюсь, изъязвлю, погоди.
Жандр двинулся, озабоченно укорил, стараясь заглянуть ему сбоку в лицо, милый, души необъятной, тоже немного смешной:
– Вот, смеёшься над всеми, язвишь, не щадя языка, без разбору, без смыслу вперёд, да потом глядь, попался в историю, свалилась беда, в первый ли раз, оглянись, Александр?
Он не оглянулся, раздумался, протянул, одним разом отодвигая наставления верного друга, поскольку мимо шли наставления, ужасно мешали ему размышлять:
– Не со зла, единственно оттого, что страсть как смешно, сам погляди на него: расхохочешься, со смеху помрёшь, как не язвить для спасенья души?
Собирая гармошкой кожу на лбу, простодушный, мало способный на эпиграммы, даже плохие, не охочий до них, тем и близок был сердцу его, добр и мил, хоть зарыдай на груди Жандр рассудительно хмурился, надеясь, должно быть, хоть на этот раз урезонить его:
– Зачем мне смотреть, я смотрел, не хуже прочих нынешних человек, а если послушать громкие речи его, так и с весьма высокими мыслями, обо всём, особливо об несносном деспотизме властей и об протчем, выходит, нашего круга, порядочный человек, не вижу для смеха причин.
Он сутулился, двигал нывшими пальцами ног и презрительно усмехался, вечный враг болтовни:
– Вот именно, верно изложено: если послушать. В самую точку попал, поздравляю.
Лицо Жандра, спорщика неустанного, спорщика пылкого, тотчас стало непримиримым, знать, он тоже в самую точку попал:
– Что ты хочешь этим сказать?
Он круто оборотился к нему, чуть спины не свихнув, как будто довольный, что Жандр уводил его в сторону от мерцающих Васькиных глаз:
– Я хочу этим сказать, что слова, на поверку, что-то нынче дёшево стоят. Я и сам, сколько я говорил, сколько подавал себе преполезных советов, сколько надавал себе всяческих слов, честнейших, наипоследних, сколько клялся в душе, и чему же, сам посуди, каким дурачествам помешали они?
Передвинувшись так, чтобы видеть его, Жандр неопределённо пробормотал, должно быть не совсем ещё уловив его ясную мысль, на соображенье не быстр, верный жрец кропотливого размышленья:
– Ты смотри, Александр…
Ему тоже хотелось двигаться, куда-то бежать, о чём-то неотложно спросить, да забыл, куда и о чём. Протягивая ноги ещё ближе к теплу, он вскрикнул запальчиво:
– Нет, это ты смотри, ты!
Жандр, привыкший к нему, к его вспышкам внезапным и к внезапной его меланхолии, задумчиво посмотрел на него, не обращая внимания на этот бессмысленный крик:
– Я-то вижу, пожалуй… А всё-таки надобно быть тебе впредь осторожным, пора.
А глаза глядели на него из огня, и он морщился и мотал головой:
– Осторожности не люблю, и жаль, что над ним не смеялся, куда как хорош, сукин сын, удавленник прогресса, в мыле задора, у всех на виду, балабол, да у нас умеют ценить одних балаболов.
Жандр, вопросительно глядя, переспросил:
– Да припомни, не смеялся ли ты, погоди? Удавленник прогресса! Позеленеет хоть кто.
Разматывая галстук, в нетерпении дёргая головой, он тоже переспросил, раздражённо:
– Ты лучше ответь мне, с какой стати он?
Жандр призадумался, затылок погладил правой рукой, короткие волосы перебрал на макушке, помолчал, неопределённо пожал худыми плечами:
– Да уж, видно, таков человек, исправит только могила.
Слишком приблизивши левую ногу к раскалившейся докрасна дверце, обжёгшись слегка, он поспешно отдёрнул её, швырнул в сторону галстук и брезгливо сказал:
– Что за притча, ведь казалось и мне, как тебе, что отличнейших убеждений, враг деспотизму, свободе чуть не защитник, неотступный пропагатор и друг, по этой причине, кто ж сомневается, препорядочный человек!
Помолчав по привычке, усвоенной столько на службе, сколько из потребности размышлять, обдумывая, должно быть, с разных сторон эту вздорную мысль, Жандр не то пустился оправдывать, не то объяснять:
– Убеждения Якубовича хороши, всякий даст тебе в том слово чести, этого рода достоинств у него не отнимешь, так что же тогда? Может быть, вся-то беда его единственно в том, что удальство, с его точки зрения на достоинство человека, для него самая первая вещь? Я подозреваю по временам, что ему лишь бы, главное, себя показать, а протчее после, потом, ежели протчее-то ещё и озаботит его. Ты не находишь?
Он со злостью хлопнул себя по бедру, так что сделалось больно:
О проекте
О подписке