Читать книгу «Дуэль четырех. Грибоедов» онлайн полностью📖 — Валерия Есенкова — MyBook.
image

Часть первая

 
Сосед! на свете всё пустое:
Богатство, слава и чины;
А если за добро прямое
Мечты быть могут почтены, –
То здраво и покойно жить,
С друзьями время проводить,
Красот любить, любимым быть
И с ними сладко есть и пить…[1]
 

Славно, забавно, на душе хорошо! Размышляя об этом, мысленно с лёгкой улыбкой читая стихи, Александр наблюдал, как в этот миг Якубович, высокий, плечистый, с яростью воткнул свою длинную драгунскую саблю в заснеженную, но всё ещё по-осеннему мягкую землю и зычно, раскатисто прокричал:

– Пора!

Громкий крик, внезапно раздавшийся в тишине просторного поля, угрюмо молчавшего под низким нахмуренным небом, толкнул высокого Иона в сутулую тощую спину. Ион в испуге метнулся вперёд, широко и неловко взбрасывая длинные ноги, старательно взмахивая правой рукой в вязаной толстой перчатке, после каждого шага тревожно обводя всех наивным вопрошающим и осуждающим взглядом.

Все зашевелились, задвигались. Злобно скалясь, сверкая бешеными глазами, молодой Шереметев сорвал фуражку взлохмаченной головы и не глядя отбросил её куда-то под куст. Секунданты в военных шинелях завозились у плоских чёрных лакированных ящиков, застывшими пальцами суетливо отпирая замки. Низенький доктор в чёрной шляпе и в чёрном штатском пальто невозмутимо толкался вдали, у трёх тонких обнажённых берёзок, постукивая сапог о сапог. Отрывисто раздавались невнятные быстрые приглушённые голоса. Хрустел свежий снег под толстой кожей подошв.

Накануне металась совсем зимняя долгая злая метель, нагоняя тоску. Ночью притихло, стукнул первый, лёгкий, ещё не привычный мороз. День выдался звонкий, здоровый, но серый, строго насупивший тяжкие тучи. Пар валил изо рта. Хотелось сильных движений и быстрого бега лёгких саней.

 
Как пенится вино прекрасно!
Какой в нём запах, вкус и цвет!
Почто терять часы напрасно?
Нальём, любезный мой сосед!..
 

Высокий чёрный цилиндр беспечно был сбит на затылок. Александр, совершенно согласный с любезным Гаврилой Державиным, неслышно бормоча эти бодрые строки, отодвинулся несколько в сторону, чтобы не помешать поединку. Тонкие длинные ноздри, широко раздуваясь и вдруг опадая, жадно хватали морозную бодрую свежесть. Он весь был празднично возбуждён, и от этого возбужденья ему становилось нетерпеливо и жарко и трудно на месте стоять. Насмешливо улыбаясь, спокойно и прямо глядя на хлопотавших друзей, неизменных спутников всех его шалостей, которым предавался напропалую уже целый год, он рывками сдёрнул с верхних петель крючки, но хлынувший холод не остудил разгорячённую грудь. Ему не терпелось ввязаться в это весёлое, в это славное дело. Озорство и азарт переполняли его. Он переступал с ноги на ногу, ожидая, когда и его наступит черёд и он подойдёт к длинной сабле и уж покажет, покажет себя.

А тем временем Ион, нескладный и тощий, бормоча по-немецки, смешно путаясь в долгополой русской, застёгнутой наглухо шубе, с торопливой медлительностью отмерял роковые шаги. Лицо, костистое, длинное, с колбасками рыжих немецких бачков, было растерянным, бледным и совсем некрасивым, ещё некрасивей, чем бывало всегда. Припухлые красные губы испуганно и виновато приоткрывались.

Чего же он медлит? Экий болван!

Наконец Ион встал, и рядом с ним воткнули в землю ещё одну саблю, короче, гвардейских гусар. Ион заворожённо, непонимающе глядел на неё. Ему кричали, призывно махая руками:

– Богдан Иваныч, подите сюда!

Но бедный Ион всё не двигался с места с этим своим застывшим, смущённым, недоумевающим взглядом, когда всё это было так весело, так хорошо, чудак человек!

Между саблями было отсчитано десять шагов, – это ли пристойное расстояние так сильно смущало учителя, иное ли что? Э, да чёрт с ним!

Чёрные петли кистей, украшавших эфес, мерно раскачивал низкий незлой порывистый ветер.

Глядя как будто на эти чёрные петли, бедный Ион, казалось, готов был заплакать, чего доброго, ещё зарыдать.

Александр улыбнулся открыто, довольно, чуть не смеясь. Он нарочно вытащил своего неуклюжего учителя-дядьку на эту двойную дуэль. Один вид пистолета бросал доброго, сентиментального Иона в мелкую дрожь. Ещё будучи, заботами матушки, наставником и гувернёром, Ион частенько сопровождал его в тир по обязанности, однако вечно оставался за дверью, где его мучили совесть и страх, и старательно забивал свои длинные уши хлопчатой бумагой, и сбивчиво, повторяясь и торопясь, бормотал и путал молитвы, которые оберегли бы порученное его попечению хоть и взрослое, но неразумное детище.

Теперь Александр с удовольствием глядел на него сквозь стёкла очков. Взъерошенный, встрёпанный, Ион напоминал ему зайца, присевшего на задние лапы и вытаращившего с испугу глаза. Его подмывало вдруг свистнуть в два пальца и поглядеть, как ошарашенный Ион скачками забьётся в сплошные кусты и спрячется в них. Он не свистел, жалея наставника-друга, но про себя насмешливо повторял:

«Небось уши здесь не заткнёшь… Привыкай, привыкай, Богдан-Иоганн…»

Завадовский, чопорный и прямой[2], изображая прирождённого родового британца, подошёл своим обыкновенным, размеренным, точно искусственным, деланным шагом и сказал по-английски негромко несколько сухих, простучавших как игральные кости, отрывистых слов.

Ион усиленно закивал в знак согласия и поплёлся, сутулясь, шмыгая толстым пористым носом, и широкая русская шуба, точно зипун на жирафе, нелепо болталась на узких костлявых плечах.

Александр, оглядывая картину, с наслаждением ощущал своё лёгкое сильное тело. Голова хорошо и сладко кружилась, как от первого хмеля. Он насмешливо повторял:

«Ай-шагай, Богдан-Иоганн… ай-шагай…»

Его кружила любезная ему бесшабашность. Может быть, в первый раз испытал он это отличное чувство на балу у кичливого старого польского пана, твёрдо мог бы сказать, что запомнил, что в первый раз. С той поры бесшабашность завлекала, бесшабашность манила его, как вино. Он и счастлив бывал лишь тогда, когда безумная бесшабашность завлекала его чёрт знает куда. Хорошо!

Ему тоже поднесли пистолеты на выбор. Он взял свой не глядя; не снимая перчатки с нагретой руки. Время у него ещё было: он стрелялся вторым.

Он стоял, откинув задорную голову, упираясь узким затылком в твёрдый поднятый воротник, делая сильный размашистый выдох.

Он не хотел, чтобы очки его запотели: стёкла протирать на барьере было бы слишком смешно.

Над прочими смеяться приятно – над собой давать смеяться грешно, не позволительно, если не глупо. На дуэли очки и без того довольно смешны, но, может быть, благодаря изяществу и беспечности поведения его очков не приметит никто.

Он достаточно натерпелся от них. Среди офицеров боевого полка он был единственный очкастый корнет. Юность тоже протекла одиноко. Он с увлечением изучал философию, словесность, историю, право, а в гусарском мундире он и сам представлялся себе неловок и неуклюж, как этот Богдан-Иоганн, который в самом деле пугливо совался в кусты, сбивая гирляндами снег. И служить пришлось в кавалерийских резервах, а не в полках, которые дрались под Лейпцигом и брали Париж. Свою дерзкую храбрость выказать было решительно негде. Её заменяла небрежность кавалерийской посадки и задорное во всём щегольство. Пришлось-таки повозиться с собой, отучаясь от матушкиной хлопотливой опеки. Поначалу гусарский мундир сидел на нём едва ли не так же смешно, как на Ионе долгополая русская шуба. А тут ещё эти очки.

Он с высокомерной улыбкой смотрел сквозь нижний край этих крохотных узеньких стёклышек, которые придавали резкость и чёткость воткнутым саблям, кустам и фигурам друзей, составлявшим картину приготовлений. Противники уже шли от барьеров к местам. На таком расстоянии ему виделись одни силуэты, и каждого из друзей он узнавал по походке, по манере держать пистолет.

Налево Завадовский выступал не спеша, нагнув остриженную по-английски короткую круглую голову, брезгливо стараясь попасть в проложенный Ионом след. Пистолет держал в левой руке, правую согревал за отворотом шинели, это надо заметить Себе.

Шереметев[3], в распахнутом кавалергардском мундире, почти бежал на позицию, размахивая крепко стиснутым кулаком, прижимая к груди пистолет, спотыкаясь и увязая в глубоком снегу.

Поле боя близких друзей было открытым и плоским. Порывистый ветер, тёплый, влажный, на оттепель, свободно проносился по просторам его. Люди ёжились, сохраняя тепло, и прятали непривычные, ещё не зимние лица.

Один Шереметев открыто и жарко стоял на ветру, молодец! Этому мальчику, нелепому юноше, всегда и во всём улыбалась судьба. Большая карьера, по влиянию и связям отца, ждала его впереди. В мальчишеской фигуре выражались отвага и нетерпенье. Боковой ветер бросал ему в глаза подвитые тонкие кудри. Шереметев беспокойно и торопливо отбрасывал их, уже готовя свой пистолет.

Александру нравился этот порывистый мальчик. Шереметева задор и весёлость заражали его. Томление духа, от которого тяжко страдал, оставаясь часто один, рядом с ним пропадало бесследно. Ему становилось всё нипочём. Рядом с этим удалым поручиком, только что получившим штаб-ротмистра, он готов был пускаться в любые дурачества. Полковая лихость возвращалась к нему.

Он едва различал сквозь стёкла очков взбудораженные глаза и по-детски обиженный рот. По открытой напряжённой нервной фигуре он угадывал ему милые решимость и удальство. Он этим мальчиком любовался и хладнокровно ждал продолжения, надеясь увидеть превосходный спектакль.

Завадовский тоже встал на отведённое место, сосредоточенно потоптался, приминая пушистый рассыпавшийся снег, и коротким, сильным движением прямых мускулистых плеч наконец сбросил шинель. Шитый мундир камер-юнкера был Завадовскому очень к лицу. Высокий воротник и жабо подпирали небольшой, но крутой подбородок, отчего круглая голова с горделивым спокойствием держалась на широких плечах.

И вот противники были готовы. Оставалось подать последний сигнал. Вездесущий стремительный Якубович[4] с гривой чёрных жёстких волос что-то запальчиво говорил секундантам. Секунданты ему возражали. Противники ждали, пока кончится неуместный, затянувшийся спор.

Все они были приятели, многие были друзья. Всё их роднило между собой: воспитание, отгремевшая недавно война и победа, привычки беззаботных праздных гуляк. У них были почти одинаковые взгляды на всё, общие квартиры, общие кошельки. Им одинаково грезились доступные женщины, громкие подвиги, которых не успели они совершить на поле сражений, и привольная, бесшабашная жизнь. Они развлекались, дурачились вместе, отправлялись вместе в театр, вместе неистово-громким аплодисментом вызывали одних и тех же пылко любимых актрис, вместе напевали модные арии, вместе кутили всю ночь напролёт.

И если один из них за вздор, за пустяк вызывал к барьеру другого, им, стоявшим насмерть при Бородине и при Красном, эти вызовы не казались серьёзны. Поединок бывал для них только острой потехой, как чёрный перец в пресной еде, лишь бы кровь побежала быстрей.

Возраставшее возбуждение отвлекало его от этих спокойных и потому посторонних теперь уже мыслей. Александр зорко следил, сильно щуря глаза, как на середину выбирался Каверин, красивый гвардейский гусар, привыкший к седлу и паркету, прославленный дерзким бретёрством[5]. Он различал, как тот увязал в молодом глубоком снегу и путался в полах длинной шинели. Он улыбался и думал:

«Гусар без коня – не гусар, гусар без коня – эпиграмма…»

Он чувствовал себя как в тот ослепительный вечер. Он даже выгибался немного в спине, ощущая гибкое тело, шалея от буйного кипения сил, взбудораженный до ледяного спокойствия истинной смелости. Ни о чём он больше не думал, иного ничего не хотел.

Собираясь в тот вечнопамятный вечер на бал к кичливому старому польскому пану, они выпили всего по стакану шампанского, надеясь поздней наверстать. Все пятнадцать пуговиц были застёгнуты доверху. Сапоги сверкали чёрным огнём. На ментике матово отливало золотое шитьё[6]. От начищенных шпор разливался серебряный звон. Они выскочили, рассыпля его, на крыльцо. Крыльцо освещалось подвесным фонарём. За потемневшим от нагара стеклом дрожало широкое пламя толстой свечи. Свет и тень метались и двигались у порога, а вдали густела осенняя кромешная тьма.

Его охватила бодрая свежесть наступающей ночи. В нём всё росли весёлость и сладкая бодрость порыва, неизвестно куда и к чему. Его растущим клокочущим силам необходим был необъятный простор. Хотелось без устали мчаться куда-то, вскочив на коня. Хотелось свершать и творить, что-нибудь, всё равно.

Под серебряный звон, шутя и толкаясь, они сбежали с крыльца. В круг неяркого жёлтого света, который дрожал и мотался, денщики подводили холёных кровных коней, и они с молодым беспечным проворством прыгали в сёдла, едва касаясь стремян. В нетерпении сытые кони перебирали ногами. Скрипела кожа седла, звякал металл о металл, взлетали в ночи возбуждённые голоса.

Они поскакали в чёрную тьму. Подковы гремели о тёсаный камень дороги. Впереди сияли окна огней. В этих окнах маняще мелькали чьи-то фигуры. Польский нёсся зазывно всё громче навстречу. Радость рвалась через край, и дорога показалась слишком короткой: он не успел насладиться бешенством скачки, как они уже были на широком мощёном дворе, у залитого светом крыльца, перед разостланным пёстрым ковром.

Здесь стояли, ходили, перебегали лакеи, все в красных кафтанах и галунах. С мраморной лестницы красное сукно сползало прямо к ковру. Перила пестрели гирляндами дорогих оранжерейных цветов. По бокам, из плетёных корзин, смеялись загадочно красные и белые пышные розы. Игривая бойкая военная музыка несла и кружила ослепительный вальс.

Они спешивались, бросали поводья подбегавшим подобострастно лакеям, входили, снимали сабли и кивера[7]. Он один оставался в высоком кавалерийском седле, зацепившись шпорой за стремя. Над шпорой хлопотал невысокий неуклюжий старый лакей. Такая задержка его звонкую радость опалила стыдом. Вечно что-то мешало ему быть таким же, какими были они. Всё вздор да пустяк, а гляди, неприятели злорадно острили и друзья снисходительно потешались над ним. Всё не удавалось быть с остальными на равной ноге.

И он страстно мечтал совершить невозможное. Он ощущал, что храбрости, мужества, сил и ума у него предовольно на всё, надобно только решиться, надобно дать себе самому широкий простор, пусть-ка силы его развернутся вовсю, и он одним духом выплеснет всю свою мощь, чтобы видели, знали, восхищались и приходили в восторг.

Однако же что, однако же как совершить?

Вот никто же из братьев гусар не угораздился зацепиться за обыкновенное кавалерийское стремя. Они хладнокровно и лихо подкручивали усы, готовясь войти и предстать перед польскими панами во всём неотразимом своём молодечестве. Если кто-нибудь из них невзначай обернётся, все будут знать: у них один-единственный есть в штабе круглый дурак. В любую секунду он у всех на глазах должен был потерять своё редкое счастье, а с ним вместе достоинство, может быть, честь. У него оставался один только миг.

И что же?

Он готов был переломить эту чёртову шпору, но знал, что этого сделать нельзя, и отчаянье душило его, и возбуждённые шампанским и весёлостью силы его клокотали, он явственно видел, что непростительно неловок, возмутительно глуп. Он вдруг испугался ярких огней и снующих лакеев. Его подстрекал на что-то пленительно-дерзкий мотив, вырывавшийся из празднично освещённого зала. Он жаждал избавиться, поскорее высвободиться из нелепости своего положения, а пуще всего избавиться от стыда. Голова его кругом пошла. Он себя потерял.

Невысокий неуклюжий старый лакей наконец отцепил злосчастную шпору. Он рванул дерзко повод, шпоры впились точно сами собой. Ничего не подозревавший скакун взвился на дыбы и прыгнул вперёд. Промелькнули усы, зеркала и цветы. Стальные подковы ударили по гранитным нижним ступеням, покрытым толстым сукном. Он слышал, как мягкое сукно оседало, сползая, под ним. Он ощущал всем струной натянувшимся телом, что его конь вот-вот может соскользнуть назад и упасть, погребая его под собой. Он готов был взлететь и кошкой изгибался в седле, приподнявшись на стременах, страшась опуститься и тяжестью тела ослабить задние ноги коня. Ментик хлопал его по спине и тоже был слишком тяжёл, и кивер сполз на затылок, удержанный лишь ремешком.

Он не успел оглянуться, как очутился на довольно просторной площадке. Лестница вдруг раздвоилась. Сукно, белый мрамор, истошные визги гостей. Он успел повернуть в последний момент. Конь взлетел в три скачка и ворвался как вихрь в беспечно танцующий зал. Музыка, крики, аплодисменты, огни. Его торжественно, с одобрительным смехом стащили с седла. Он сделался шумным предметом восторгов и осуждений. Дамы наперебой выбирали его. Он сделался героем этого бала. Общее внимание было как раз по нему. Никогда ещё не испытывал он такого рода блаженства. И вот блаженство приближалось к нему в другой раз. В этот миг Александр ощущал себя выше ростом, чем был, он испытывал несравненное удовольствие всё глубже прогибаться в спине, он с нетерпением ждал, когда наконец настанет черёд легко и небрежно выйти на отмеченный драгунской саблей барьер, подставить себя под слепую пистолетную пулю и с прекрасной улыбкой выстрелить в небо.

Нарушая все правила поединка, Якубович в грозных усах топтался возле чрезмерно возбуждённого Шереметева и что-то настойчиво тому говорил, демонически вперившись прямо в пылавшие гневом глаза. Каверин выбрался наконец на середину дистанции и кашлял, прочищая, должно быть, застывшее горло. Якубович, махнув Шереметеву, на этот кашель стал отбегать. Каверин с игривой торжественностью вскинул правую руку, элегантно обтянутую парижской перчаткой, отчётливо скомандовал «три», взмахнул неторопливо, небрежно и, вновь увязая в глубоком пушистом снегу и путаясь в длинных полах шинели, отступил в безопасное место. Якубович повернулся к нему, глядя враждебно и с вызовом, дёргая ус.

Александр хорошо различал силуэты и жесты и потому остро чувствовал на себе этот вызывающий взгляд, однако не отвечал на него, а глядел, боясь пропустить, точно в партере сидел и с каким-то содроганием ждал, когда выйдет Катерина Семёнова[8].

Завадовский всё стоял, задрав круглую крепкую голову, круто выгнувши правую бровь, как делал всегда, холодно ожидая, точно изготавливаясь поднять пистолет, но всё ещё не поднимая его.

Шереметев сорвался, точно ужаленный, с места. Широко и порывисто двигались длинные, нескладные по-мальчишески ноги. Порывистое дыхание вырывалось со свистом. По-звериному ощерился капризный чувственный рот. Рука поднялась стремительно, резко. В то же мгновенье, как она поднялась, грянул выстрел, почти без прицела, навскидку, как в тире бьют по тарелкам. Пуля свистнула нежно и пробила Завадовскому, стоявшему боком, как должно, воротник сюртука.

Склонив голову, кося глазом, Завадовский поцарапал дырку от пули скрюченным пальцем и протянул удивлённо, позабывшись, по-русски:

– А, он на жизнь мою посягал.

И двинулся спокойно и тихо, всё стараясь попасть в чужой след красивым, стройным, начищенным сапогом, и крикнул негромко, но властно:

– К барьеру!