Читать книгу «Дуэль четырех. Грибоедов» онлайн полностью📖 — Валерия Есенкова — MyBook.
image
 





 



















 















 
















 





























 





 









 








 



 





 










 






















– Александр-то Семёныч, великий, я тебе говорю, человек, как проживал своим скудным достатком, так до сей поры и живёт, а с поместьишка своего не берёт ни копейки, чудак человек. Многие из мужиков на заработках в Петербурге живут, ну, известное дело, барин есть барин, приходят к нему на поклон, подают ему в шапке, что следует согласно закону, а он ласково эдак мужику изъясняет, что деньги, вишь, не его, так что не заработаны им за труды, потому и взять он этих денег не может никак. Мужики дивятся, рассказывают, возвращаясь домой на побывку, так, мол, и так, барин чудной, никакого не знает порядку, вот что нам говорит, односельники слушают и приходят в смущение: как это так, на то и барин, чтобы, значит, деревенькой кормиться. И вот тебе поразительнейшая черта. Нынче из молодых людей кое-кто полагает, особливо из офицерства, кои побывали в Париже и на европейские порядки привзглянули вблизи, что русские-то крестьяне, подобно французским, спят и видят освобожденье. Ты-то, признайся-ка, не из них? А Россию-то европейским аршином не надобно мерить, ох бы, не надо! Иной у нас, согласись, выходит аршин, беды бы не наделать с чужим. Представь: год случился неурожайный, в Питере сделалась большая дороговизна во всём, жмутся все, а на жалованье-то одно каково? И в урожай туговато, об чём говорить. Вот как-то поутру и докладывают Александру Семёнычу, так, мол, и так, мужички ваши прибыли и желают с вами поговорить. Известное дело, Александр Семёныч всегда за работой, оторваться не захотел, пусть к барыне идут, говорит. Те ни в какую. Ну, так и быть, сам посуди, нашёлся принуждённым выйти в переднюю. Мужики, известное дело, шапки долой, в ноги поклон и вещают, что, мол, на сходке мирской положили им, выборным, идти к барину в Питер и доложить ему, стало быть, что выборные они, а сказать постановлено так: «Оброку ты с нас не берёшь уже десять лет, а живёшь одним государевым жалованьем, а дороговизна страсть нынче на всё, сам посуди, и жить с семейством, известное дело, трудненько тебе, так не угодно ли тебе положить на нас за прошедшие годы рублёв хоть по тысячке, а впредь станем платить какой сам положишь оброк, а мы, по твоей милости, слава Богу, живём не бедно и от оброку не разоримся никак». Вот тебе и «Путешествие из Петербурга в Москву»! Каково? Небось мне не веришь? Оно, натурально, и у нас такое не часто случается, да случается всё ж, и где ещё может случиться, как опять не у нас? Да Бог с ним со всем! Александр Семёныч, такие-то речи заслыша, в неописанное пришёл восхищение, от чего бы ты думал? Не угадаешь, чем хочешь клянусь! Хочешь, моей головой? А в восхищение он пришёл не от благороднейшего поступка своих мужиков, а от говора их, похожего на язык грамот наших старинных, как он уверял, и тотчас к себе в кабинет и слово от слова всё записал. Тотчас позвал кое-кого, прочитал, да вы, говорит, верно, не поверите мне, тотчас призвал мужиков и повелел всё прежде сказанное повторить. Те повторили. Тут Александр Семёныч приказал их как следует накормить, обещавши дать им для сходки письмо и отпустить восвояси домой. Ну, письмо написал, в котором благодарил мир за усердие, сообщая своим мужикам, что он, по милости государевой, надобности в деньгах никакой не имеет, обещаясь честным словом своим, что, случись надобность, что ни у кого, кроме как у своих мужиков, тогда не попросит. Выборных одарили, облобызали и отпустили с этим письмом. Мордвинов, узнавши историю, ему попенял: «Почему бы не положить, говорит, хотя самый лёгкий оброк, ничего не значащий для крестьян, когда сам нуждаешься нередко в деньгах и частенько свободного рубля не имеешь, чтобы бедному человеку помочь? Да и за что же другие работают на господина или платят оброк, или двойные подушные, как положено на казённых крестьян, а эти не делают ничего? Это несправедливо, это может ропот между соседями произвести». Александр Семёныч выслушал эти и прочие речи, да по-прежнему всё и оставил. Вот он каков человек! А ты, голубчик, вовсе меня затаскал, сил моих больше нет. Изволь-ка кликнуть извозчика, хотя недалече, да пеше идти сил моих нет никаких.

Они взобрались в промёрзлые санки, и Шаховской, взбудораженный по обычаю, спокойным ни быв минуты с рожденья, занимая две трети скамейки, беспрестанно вертясь, прикрывая муфтой лицо, визгливым голосом продолжал:

– Предуведомляю тебя, не дивись, Александр Семёныч зело странен во всём. Да и правду сказать, как не быть ему странным. Обыкновенно поднимается часов в семь зимой, а летом и в шесть, из спальни прямиком отправляется в кабинет и, кроме двух присутственных дней в адмиралтейском совете, не выходит оттуда до половины четвёртого, если обедает дома, после обеда дремлет немного, сидя в креслах в своём кабинете, потом ещё почитает немного и отправляется в клуб, где играет и выигрывает почти всякий день непременно. Стало быть, трудится в сутки часов по восьми и исписал уже преогромные кипы. Ну, по этой причине и рассеян ужасно. Тьма историй ходит об нём. Вот для примера одна. Раз отправился он обедать к Бакуниным, всё честь по чести, в полном параде, в мундире и в ленте, старший сын у Бакуниных был именинник, он же старинные обычаи чтит, да минут через двадцать вдруг воротился назад. Дарья Алексевна тотчас всполошилась, что с тобой, мой друг, говорит. «Вообрази, – отвечает, – приезжаю, а они почти отобедали и назвали таких гостей, с которыми я даже не кланяюсь. Дай-ка поесть что-нибудь». Дарья Алексевна приказала подать, а сама говорит: «Это какой-то вздор у тебя, не могли Бакунины назвать вместе с тобой таких людей, которые терпеть не могут тебя». Он за стол, она к кучеру в розыск. Что же известилось под следствием? А вот оно что: в карету садясь, Александр Семёныч ехать приказал к Воронцовым, у которых отродясь не бывал, ничего не примечая, вступил в переднюю к ним, где официант доложил, что господа почти что откушали и скоро встанут из-за стола. Александр Семёныч удивился, что не подождали его, стал выспрашивать, кто ещё зван. Официант перечислил поимённо гостей. Александр Семёныч пуще прежнего удивился и тотчас уехал домой. «Да как в голову тебе взошли Воронцовы?» – «Да чёрт знает как, я об них и не думал». Надо знать, что визит нанесён был в самое неподходящее время. Воронцов, англоман, был его ожесточённый противник, известный тесной дружбой с французским посланником, а французский посланник только что перед тем, дело-то вышло перед войной, жаловался самому государю на его оскорбительные выходки против мирных французов. Натурально, внезапное посещение Александра Семёныча получило значение особливое. Воронцов вообразил, что тот приезжал для каких-нибудь объяснений и счёл долгом на другой день отдать ему тоже визит. Натурально, презабавное получилось свидание, впрочем, удовлетворительно всё разъяснившее. Долго спустя потешались над ним. Это я тебе к тому говорю, что язык у тебя довольно остёр, так уж ты, коли что, пощади старика, не острись, голубчик, нехорошо.

Он обещал пощадить.

Наконец они повернули с Литейной. Переулок именовался Форштатским. В переулке, насупротив кирки, стоял небольшой, окон в восемь, зелёный каменный дом. Они въехали под ворота, очутились в тесном дворе, по узкой, тёмной, нечистой лестнице взобрались наверх и сбросили шубы в сенях. Шаховской, не спросив о хозяине, не приказав доложить старому седому лакею в ужаснейших бакенбардах, похожих на гнезда ворон, хоть картину, право, пиши, мирно дремавшему на большом сундуке, с рукописями, шепнул Шаховской, прямо через столовую провёл его в кабинет.

Кабинетик был маленький, голубой, с двумя окошками в переулок, между ними помещался громаднейший письменный стол, загромождённый исписанными бумагами и раскрытыми книгами. Посередине возвышалась большая стеклянная банка, наполненная, к его удивлению, разнообразными шариками, слепленными из воска. Один подоконник заставлен был банками с сухим малороссийским вареньем. Возле второго стоял седой худощавый сутулый старик, с поразительно бледным лицом, с голой жилистой шеей, в подпоясанном шёлковом полосатом шлафроке, в кожаных спальных истасканных сапогах. В нижнем стекле была проделана самодельная форточка. Она была настежь раскрыта, пуская клубами мороз. Сизые голуби и воробьи тёмными комками прыгали с той стороны. Старик, что-то ласково бормоча, ничего не замечая вокруг, бросал им ячменные зёрна из глиняной миски, неотрывно глядя на быстрые птичьи головки, прислушиваясь к странной музыке их крепких носов, жадно клевавших зерно.

Шаховской, с почтением, к его удивлению, на мясистом, часто скоморошьем лице, несколько вытянувшись, кажется, даже подобравши живот, громко, но сдержанно проговорил:

– Желаем здравствовать, ваше высокопревосходительство.

Старик не вдруг обернулся, бросил своим пернатым питомцам ещё горсть зерна и, держа миску в руках, с сухим серьёзным лицом, сурово взглядывая карими глазами из-под седых щетинистых навислых бровей, приветливо отозвался:

– Храни вас Господь, а я рад, молодой человек, что не погнушались пожаловать ко мне, старику. Прошу вас, извольте садиться.

Они тотчас сели на тяжёлые стулья с прямыми высокими спинками.

Разглядывая костистого старика, легко шагнувшего к креслу, точно ожидавшему хозяина своего, как верный пёс, стоящему боком к письменному столу, удивляясь, что в походке и движениях не замечалось ничего стариковского, а во всём облике только эти густые серебристые волосы, он не робел, не смущался, веря самолюбиво, что не ударит в грязь перед любым собеседником, но молчал, наблюдая за ним, ожидая, когда тот сам начнёт разговор.

Шаховской, с трудом поместившись на стуле, вздыхал, вертел головой и пожимался от холода, тянувшего из отворенной форточки, которую старик то ли нарочно оставил открытой, привыкнув к свежему воздуху своего кабинета, то ли по рассеянности позабыл притворить.

Старик сел без изящества, но легко, запахнул одной рукой полы шлафрока, держа миску в другой, вдруг расцвёл одушевлённой улыбкой и заговорил горячо:

– Мне Александр Александрович добро говорил об тебе, что ты сочиняешь пиесы и отдаёшь ему на театр. Я твоих пиес не видал, прошу мне простить прегрешенье, однако не вот что спрошу: не рано ли изволишь предавать юный труд свой публичности?

Поражённый, что этот незнакомый ему человек с первого слова сказал ему именно то, о чём он с тайным мучением сам размышлял, он согласился:

– Вы правы, должно быть, все пустяки, пока что далеко до истинных мастеров.

Глаза Шишкова вспыхнули, оживились и расцвели.

– Вот то-то, а я рад, что ты не гордец, как из нынешних многие, всё спешат, всё спешат. Невежество, увы, процветает под пышной внешностью нововведений. Погрешности нечувствительно закрадываются в наш природный язык, искажая оный, потрясая коренные его основания. Таким образом, предъяви мне образец твоего языка, и я скажу тебе, кто ты таков есть.

Он смешался, стыдясь заговорить в этих стенах о своей салонной комедии, а Шаховской, не взглянув на него, почтительно продекламировал из середины, точно заранее обдумал и приготовил куплет:

 
По справедливости, три месяца – три века!..
С Эльмирой можно близ тенистого просека,
Под свесом липовым, на бархатном лужку
Любиться, нежиться, как надо пастушку,
И таять весь свой век в безмолвьи неразлучно.
Всё это весело в стихах, а впрочем, скучно.
 

Шишков, то ли не слушая, то ли решив снисходительно неодобрение утаить про себя, с пламенем в небольших оживлённых глазах, с приятной простодушной улыбкой, увлечённо продолжал о своём, точно умолкал на минутку, поглубже вздохнуть:

– Худой писатель, но неуклонившийся от свойств языка своего, не столько вреден, как тот, который, хотя некоторые дарованья в натуре имеет, но, подстрекаемый самолюбием, возносится выше сведений своих и, прежде чем познает законы изобретения, начнёт изобретать и законодательствовать в искусстве. Писатели сии тем опаснее, что всякая новость приманчива и до тех пор нравится нам, покуда лучи рассудка, часто поздно весьма воссиявшие, не осветят её нелепости. Таким образом, усидчивое изучение законов изящного должно предшествовать перу новобранца. А нововведения, спросишь меня? Известно, без нововведений не движется ничего, но только сперва научившись ступать след в след за великими. Ибо ошибаются и великие. При всём своём превосходстве стих Державина «Я царь – я раб, я червь – я Бог»[68] имел бы более правильности и постепенности, когда бы, начальные два слова переставя, сказать: «Я раб – я царь, я червь – я Бог». Но и на ошибках великих мы научаемся.

Он очарован был тонкостью этого верного замечания, которое показывало ему, как глубоко проникал Шишков в дух языка поэтического, впрочем, с пренебрежением к звуку стиха, изломанному этой перестановкой, а Шаховской, всё более ёжась, почти жалобно попросил:

– Дозвольте, Александр Семёныч, форточку-то прикрыть, дует ужасно, как бы нам не простыть.

Шишков, согласно кивнув, однако ж не взглянул на него, что, мол, за вздор:

– Прикрой, голубчик, прикрой.

И, не дожидаясь, пока Шаховской со своей неповоротливой толстой статурой доберётся до форточки и снова займёт своё место на стуле, уже сверкая глазами, подхваченный на крыло вдохновения, продолжал:

– Между тем российский язык неискусными сочинителями начал приметным образом портиться. Молодые неопытные писатели себя возмечтали установителями и законодателями нового языка, которого изящество и красота, по заблуждению их, долженствует состоять в том, чтобы, отвергая все издревле употребительные слова и выражения, наполнять новые писания своими словами и оборотами, почерпнутыми или из слова в слово взятыми с языков иноземных, с французского всего более.

Взмахнул чашкой, затряс головой:

– Богатство и плавность употребляемого ныне наречия вздумали они основать на истреблении славянского языка, не рассуждая об том, что таковое безрассудное мнение похоже на то, как бы кто для сделания потока многоводным восхотел заграждать источники оного. Отсюда важность и достоинство слова начали исчезать, язык Ломоносова стал поставляться в пример ветхости, и на место оного явилось новое, смешанное из высокого с низким, испещрённое чужеязычными оборотами, безобразное и часто невразумительное наречие.

Сморщился точно от боли, чуть не заплакал:

– Сенеки искажали латинский язык[69], но Квинтилианы его поправляли. Наши Сенеки могли говорить и писать что хотели, им не противуречил никто. Следы языка и дух чудовищной Французской революции, доселе нам неизвестные, мало-помалу, но прибавляя час от часу успехи свои, начали появляться и в наших писаниях. Презрение к вере стало оказываться в презрении к языку славянскому. Здравое понятие о словесности и красноречии превратилось в легкомысленное и ложное: сила души, высота мыслей, приличие слов, чистота нравственности, основательность и зрелость рассудка – всё сие приносилось в жертву какой-то лёгкости слога, не требующей ни ума, ни познаний.

Расширил глаза, точно в толк не мог взять, из какого источника проистекла сия глупость.

– Сколь ни странны были таковые правила, во всех веках и народах всеми истинными учёными и благомыслящими людьми отвергаемые, однако ж оные под разными соблазнительными видами во многие неопытные умы вкрались и укоренились, ибо ничьего нет приманчивее, как думать, что можно быть писателем и знатоком в словесности без всякого иного труда, кроме обыкновенного обращения в обществах и прочтения нескольких романов или мелких стихотворений. По несчастию, некоторые люди с талантами подали таковыми умствованиями пример бесталанным к подражанию им и к размножению малых погрешностей их в величайшие.

Остановился, точно одёрнул себя, осудил за нападки на ближних, помягчел, посветлел:

– Видя таковое словесности нашей падение и почитая за некоторое ощущение обязанностей русского человека терпеть зло и не обращать всех своих сил к воспящению оного, издал я книгу под заглавием «Рассуждение о старом и новом слоге», в которой по возможности старался, через сличение старого языка нашего с сим новым, показать, сколь один из них прекрасен и богат мыслями, а другой, напротив, тощ разумом и безобразен.

Пожевал губами, покачал головой:

– Но, как сказано у Лагарпа, обманывать людей «можно и с малым умом, но просвещать их трудно и с большим, то и сочинение моё было не иное что, как малая капля воды к потушению большого пожара. Однако ж капля по капле наберём довольно воды и потушим пожар.

С недоумением поглядел на чашку, которая всё это время продолжала оставаться в его всё ещё крепкой руке, Шишков, поворотившись к столу, сунул её под бумаги, схватил раскрытую книгу и с новым восторгом провозгласил:

– Вот, в ожидании вас, «Петра Великого» перечитывал[70], сию поэму, в которой нахожу такие красоты, каких немного, осмелюсь думать, и у Державина, да и у самого Ломоносова тоже.

Отставив книгу подальше от глаз, даже голову откинув немного назад, Шишков раздольно и выразительно стал читать, выставляя голосом эти красоты:

– Вот, извольте, уже в посвящении обратите своё особенное внимание на эти слова:

 
Из чащи лавровой, цветущей при Полтаве,
Гордящейся Петром, восходит к небесам
Бессмертный памятник его бессмертной славе.
Кто чтит достоинство, достопочтен и сам.
 

Вскинул голову, обвёл слушателей сияющими глазами:

– Какое великолепие! Какая красота! Какое знание русского языка! Вот что значит, когда стихотворец книг Священного Писания с пользой для себя начитался! А между тем при следующих стихах:

 
Не сломят веки, ни стихии,
Ни ковы всех наземных бед, –
 

сейчас остановятся и скажут: «Что это за «наземные беды»? Уж не навозные ли?» Подумают, что это слово выдумано Шихматовым, но это неправда, оно точно в этом смысле употреблено в Священном Писании.

Откинувшись на высоком стуле назад, сложивши руки крестом, припрятав подальше усмешку, естественную, но здесь неуместную, он неотступно следил, как Шишков, серьёзный и побледневший от восторга поэзии, наслаждался каждой вспышкой её, каждым проблеском поэтического стиха, казалось, готовый передавать своё восхищение с неубывающей увлечённостью и декламировать до позднего вечера:

– Ну, что может быть превосходнее этих вот, например, выражений:

 
Не терпит сердце немоты,
Приди, витийство простоты,
И смелость мне вдохни, природа!
 

Или вот, например:

 
Как зимний день белеют мраки,
И утро с розовым лицом,
Гоня зловидные призраки,
Блистая златом, багрецом,
Дыша живительной прохладой,
Белит и горы и поля.
Сребром усыпана земля,
Всеместной полнится отрадой,
Настал приятный первый шум,
Преторглась цепь ночного плена,
И путник, преклонив колена,
Вперил к востоку взор и ум.
Се солнце, искра славы Бога,
Из бездн исходит, как жених
Младый от брачного чертога.
 

Засмеялся тихонько, точно был один сам с собой:

– Красоты это всё первоклассные, или заимствованные из книг Священного Писания, или составленные по их духу. Да покажите мне, много ли таких красот найдётся у наших нынешних знаменитых писателей?

Всякий искренний восторг его увлекал, он сам пленялся нашей возвышенной, возвышающей стариной, а Священное Писание никогда не сходило у него со стола, и у нынешних знаменитых писателей, великолепных творцов жанра лёгкого, всех этих слезливых элегий, посланий приятелю, буримэ на французский манер и язвительных эпиграмм, до которых, впрочем, сам был ужасный охотник, он тоже не видывал такого рода красот, однако ж в восторгах седовласого старца слышалось что-то слишком наивное, детское, не все красоты стихотворческого витийства, умилявшие чуть не до слёз изруганного противниками ревностного вождя староверов; восхищали его, и на этот риторический, но всё же весьма неосторожный запрос он было хотел лукаво ответить стихами ещё молодого, но уже снискавшего славу поэта, которого сам Державин благословил занять своё, так недавно опустевшее место:

 
Навис покров угрюмой нощи
На своде дремлющих небес;
В безмолвной тиши не почили дол и рощи,