Время от времени старуха покашливала, и влажная мокрота протяжно хрипела у неё в бронхах, превращаясь в сладковатый слизистый комочек во рту. Она сидела в чёрной косынке перед гробом мужа и неотрывно теребила в руках носовой платок, часто поднося его к лицу и протирая уголком то глаза, то подрагивающие кончики губ, которые, казалось, вот-вот коснутся выпирающего подбородка. А порой медленно покачивалась в такт негромким, певучим причитаниям: «Ваня, милый ты мой, кровинушка! На кого ж ты меня покинул?! За что наказал? Теперь одна… Как же жить-то теперь?», и тогда солёные слёзы разъедали ей лицо, а мысли о трагической смерти мужа душили мучительно больно.
Чин отпевания подошёл к концу, но хромоногий дьячок в белой обожжённой рясе не ушёл: уселся себе в дальнем углу, отложил в сторонку дымящееся кадило и тихим однообразным голосом читал псалтырь. Дверь, как положено в таких случаях, была нараспашку и народ всё шёл и шёл: как-никак, а село у них большое. Одна толпа сменяла другую: одни шли, чтоб отдать последний поклон гробу, другие, чтобы поглазеть, как покоится в нём Иван. Крепкий мужчина, облачённый в новый тёмный пиджак, лежал, накрытый белой простынёй, с ликом Спасителя на груди, безвольно зажав погребальный крест в восковых руках. Слабый мерцающий огонёк свечи бросал косые лучи на его заострившийся нос и загорелый морщинистый лоб с насупленными бровями: он словно сердился на тех, кто уложил его в эту окроплённую святой водой холодную некрашеную домовину, сколоченную из свежеструганных сосновых досок.
Сельские бабы, только ступив в дом, принимались голосить с самого порога. Мужики же поначалу копошились в сенях, топали валенками, сбивая с них снег, затем украдкой заглядывали в горницу, где проходило прощание, жались по углам, больше удивлённые и испуганные, чем огорчённые. Входили бочком и, бросая несмелые взгляды на Ивана, торопливо скидывали шапки, крестились на иконы, обкладывали гроб мокрым, колючим еловым лапником и, оборачиваясь, сочувствие вдове выражали. Бабы рассаживались на лавках, что стояли полукругом перед гробом, пускали слезу, а потом удручённо головами в косыночках мотали и о чём-то шептались меж собой. Кто-то из них обронил, что, мол, рановато Иван отдал Богу душу, дюжий был мужик, мог бы ещё жить да жить. Вдова не повернула головы: всё шевелила губами немые причитания да теребила платок.
Глядь, в дом вбежал полоумный Васька-заморыш, ногами к гробу засеменил и раз – что-то сунул в ноги покойному.
– Эй, Васька, ты чё учудил, дуралей? – хмуро спросил сосед, наклонившись и дохнув табачищем с лёгким перегаром, когда тот примостился рядом.
– Да Васька чё? Васька всё село обежал, нигде цветов нету. Непогодица. Все Ваську журят, а Васька Ивану шоколадку…
В какой-то момент ей показалось, что покойник тяжело вздохнул, и от неожиданности она вздрогнула всем телом, едва не лишившись чувств. Зашлась родимая затяжным кашлем, закрыв рот рукавом и так давясь горлом, будто её рвало.
– Худо мне, Клава, – произнесла она, едва успокоившись.
– Дак это с непривычки, Люда, – закивала соседка, махнув рукой. – Уж на что я привычная – ведь мужа, брата и сына схоронить успела – и то… Вот я тебе ща водицы подам, даст Бог полегчает. Изморилась ты, два дня не пимши, не емши, кишка кишке, поди, кукиш кажет. И глаза все вконец выплакала, горемычная… Ты того, ступай, поешь малость, а мне идти надоть, скотинка некормленая ждёт.
Права была Клавдия – Люда с головой ушла в своё горе. Как прознала про мужа, так ноги и подкосились, ничком на пол рухнула и забилась, завыла как собака. Клавка, которая прибежала на этот вой, смотрела на неё и, поди, думала, что Людка сошла с ума. Она не смыкала глаз вторые сутки кряду: пока покойник в доме, надобно держать всенощную. Иван работал дежурным электромонтёром, спешил по вызову устранять всякие неполадки. Всё твердил, что без электрика в жизни – ни туды и ни сюды. Электрик, он ведь всё может: захочет – свет зажжёт, захочет – погасит, короткое замыкание может удлинить, а длинное – укоротить. Выходит, без электрика миру хана придёт. А тут током его и убило, пока был на халтурке у Валентины. У той завсегда что-нибудь не так, как у людей. Живёт, говорят, одна, без детей, без мужа. Дом старый, от бабки остался. В нём то утюг заискрит, то розетка в стене задымится, то пробки к чертям вылетят, а то и проводка дотла сгорит. Вот Иван по доброте душевной и пособляет ей. А в этот раз Валькин телевизор чинить полез, безбашенный, так его на месте как шандарахнуло. На смерть! В морге сказали, что под градусом был да лыка не вязал, и кончился без мучений – моргнуть не успел.
На приличные похороны денег не хватало. Но сельчане выручили, всячески пособляли Люде устроить мужу подобающее прощание, да такое, чтоб никто не осудил. И что б она делала без этих добрых людей? Бабы суетились на славу, прибирая в доме. Засучив рукава и попутно вытирая сопли, драили мылом полы, окна и двери, вытирали от пыли образа, завешивали сервант да зеркала. Лавочек вот натаскали – собирали с миру по нитке. Да ведь всё ж надо было сделать одним пыхом, пока в доме не было тела усопшего: все хорошо помнили, что сор при покойнике вымести – всех из дому вынести. А мужики вот с машиной помогли, доставили Ивана из больничного морга, за гробом съездили, недорогим, правда, но очень добротным, священника местного пригласили. Свечи для погоста прикупили, лампадку разожгли, чтобы душа его, покинув тело, не испугалась темноты, а свет пламени её успокоил.
Стыд да срам, что родной сын приехать не смог – дела у него да заботы. Говорит, Москва слезам не верит, тут в оба глядеть надо, иначе с голым задом останешься! Всё у него шито-крыто: с кем живёт и как, что ест и пьёт, где лямку тянет – ничего ей толком не знамо. Безалаберный, даже внука ей с Иваном не подарил. Господи, образумь, ты его! Вернулся бы в село. Нашёл бы себе девку здоровую, работящую. Детишек бы на свет Божий нарожали. Жили бы как люди… Хорошо хоть депешу прислал, короткую, в три слова: «соболезную похорони оплачу».
На освободившееся Клавкино место тихонько подсела Алевтина. Обняла, руку сжала и что-то шепнула на ухо, да только Люда не разобрала слов, сидела с каменным лицом. А та опять за своё, что-то ей там про Ивана на тихой ноте бубнит. Люда и прислушалась глухо, хоть и не повернула головы.
Не убивайся ты так, подруга, услыхала она. Не стоит он того! Всю жизнь гулял от тебя, ни одну юбку мимо не пропускал. Вот те крест святой, не вру. Чего глядишь? Да неужто не ведала? А год назад с Валькой снюхался, жил с нею блудно. Вальку-то Раскладушку всё знают. Охомутала она его – кого хошь спроси! А в тот день благоверный твой квасил у неё во всю – дым коромыслом стоял. Я ведь там близёхонько, по-соседству. Напились до поросячьего визгу. Ванька твой орать стал, что изменяет ему Валька. Да оно, небось, так и было. Валька, как-никак, баба видная: краснощёкая, стройная, грудастая. Вон воротилась из города – накувыркалась там, поди, с лихвой. Рыжие патлы свои распустила, напомадилась, хоть стой – хоть падай, огляделась, приметила себе мужика крепкого, работящего, раз в гости позвала – по хозяйству подсобить, другой, третий, да и увела. Да чтоб мне сквозь землю провалиться, коль наговариваю! Хоть и ведаю, что негоже поминать покойного дурным словом – душа его на том свете умается, но как по мне, коли чего не так, то и молчать не стану, правду-матку всю выложу, как на ладошке.
Люда замерла, чувствуя, как бешено застучало её сердце и кровь ударила в лицо. Руки её задрожали, тело обмякло, а всё перед глазами, как в сильный ливень, поплыло. Верно в народе говорят: жена об изменах мужа узнает в последнюю очередь. Всё внутри взбунтовалось, вскипело… Получается, все знали! Да молчали, грех Ванькин покрывали.
Будь на твоём месте, продолжала Алевтина, извела бы её на корню, змею подколодную, тварь поганую, зелья бы подсыпала или порчу навела. К слову сказать, я тут вот что вчерась надумала: покласть бы в Иванину домовину вещицу её какую, трусики разноцветные али лифчик – всякий раз на бельевой верёвке качаются туды-сюды, мужиков закликают. Покласть – и всего-то делов. Ахнуть не успеешь – вослед за супружником твоим покандехает.
За окнами мело не на шутку. Ветер с силой, размашисто кидал снежные хлопья в стекла, в белой пелене расплывались, терялись силуэты изб и деревьев. Снег, едва долетев до земли, начинал таять, превращая её в месиво из грязи и воды. Был слышен лай собак вдалеке и скрип сверчка где-то в углу. Погребальная свеча медленно догорала, сероватый воск таял, стекая на дощатый пол, а его запах смешивался с ароматом ладана, дымок рваными волокнами нависал над собравшимися вокруг гроба усопшего.
Зловещую тишину нарушило лёгкое шуршание ткани: упало покрывало с зеркала, обнажив леденящую душу картину. Что это – явь иль сон? В горнице гроб стоит, входят и толпятся мужики и бабы, несут на валенках грязный снег, хлопочут, утешают и кручинятся. Но за спиной её, пустозвонки, всё судачат да языки чешут, думая, что она этого не видит. Видит!
Знали все! И молчали. А теперь шастают туда-сюда, сороки, лишь бы кости Ванькины перемыть, и, может статься, кое-кто в душе даже радуется беде её.
Темнота внутри зеркала кое-где рассеивалась дрожащим огоньком лампадки, пытаясь заполнить звенящую пустоту отчаянья и злости, пробиравшую Люду до самого сердца.
Ясно, во всех красках, представила, как Валька хитростью заманила Ивана, поила его холодной брагой, стакан за стаканом, а потом растрепанная, шалая, в сползшей с плеча кофте, устроилась подле него, телка захмелевшего, стала будить-тормошить пунцовыми губками: «Да не спи ты, соколик! Полюби меня сильно…» Иван, дурья башка, что-то мычал со сна, отталкивал ее, а Валька кофточку скинула, и сисечки свои напоказ – остренькие, как у её козочки Зорьки, в разные стороны глядящие тугими сосками.
Вздохнула прерывисто да на мужа глянула – лежит, не шевелится, непутёвый. Вздрогнула, вспомнив про его частые отлучки: охоту на три дня и три ночи, рыбалку на вечернюю зорьку – говорил, перед закатом лучше клюет, – а то и халтурку на стороне, когда неделями ждала – не могла дождаться. А возвращался домой пьяным, взгляд мутный – ты и не пикни, не суй свой нос в посторонние дела, щи вари да знай место, женщина. А ежели что не так, вставал на дыбы, посылал крепко в Тьму-Таракань, так то и ладно, а то мог ведь и промеж глаз. Ох, и слепая ж была! Дура!
О проекте
О подписке