Читать книгу «Кентавры на мосту» онлайн полностью📖 — Вадима Пугача — MyBook.
image

Для отца Омского главный интерес представляли женщины. Он часто и с наслаждением вспоминал о своих многочисленных связях, о том, как его любили и как он любил. В других, правда, он этой тягой к противоположному полу не восхищался. О родном брате мог сказать, что тот настолько похотлив, что во время общих праздников запирался со своими девками в ванной и… О себе примерно то же самое звучало иначе: я настолько был страстным, что мы (то есть он и кто-то из его девушек) уходили на кладбище и… Омского еще с подросткового возраста тошнило от этих историй; он убеждал себя, что проживет иначе. Мысль о том, что можно с кем-то на кладбище или при всех запереться в ванной, казалась ему отвратительной. Особенно не нравилась ему эта поспешность, суета, эта манера заниматься любовью между делом. В этом чудилось что-то нечеловеческое, какой-то насекомый или кошачий наскок.

Омский жил иначе. Никогда не чувствовал себя первым кочетом на деревне и не ставил перед собой задачу перетоптать всех кур. На первой же своей девушке женился, а через полгода выяснилось, что она – другой человек, то есть отличается от Омского не только полом, но буквально всем. Это стало открытием, к этому надо было привыкнуть, но жена не стала ждать, когда он привыкнет, и, поддерживаемая деятельной тещей (та с самого начала относилась к идее брака ее девочки с этим молокососом отрицательно и поздравить молодых пришла в траурном платье), настояла на скорейшем разводе. После этого у Омского осталось послевкусие тяжелого поражения. Женщин он не то чтобы сторонился, но, влюбившись очередной раз, носил это в себе. Ему казалось неуместным явно обозначать свое желание. И даже при очевидных знаках женского интереса к нему держался сухо, отстраненно, будто отец захватил себе часть его темперамента и расплескал впустую.

Отец занимался автоделом, учительствовал в автошколах. Однажды (еще в шестидесятых) купил подержанный «Москвич» самой первой модели – небольшую горбатую машинку, поездил на ней лет пять-шесть и навсегда поставил в гараж. От этих поездок у Омского осталось одно из самых ранних воспоминаний: они ползут по пыльной проселочной дороге, видимо, на дачу. Жарко, стекла приспущены, и маленький Омский бросает в окно игрушку. Отец останавливает машину, выходит, поднимает игрушку, снова кладет на заднее сиденье и трогает руль. Вскоре ситуация повторяется. Может быть, Омский и запомнил это из-за многократности действия. Таким же многократным было посещение гаража. Отец брал его с собой как бы на прогулку. Мальчик ходил между бетонными и металлическими домиками для автомобилей и играл в пыльной траве, если стояло лето, или в грязном снегу, если зима, а отец проводил часы у машины: чинил, менял детали, красил, – но «Москвич» оставался на вечном приколе и никогда не двигался. Омский-старший, однако, записывал у себя в специальном журнале: «Проработал 5 часов» или «6 часов провел в гараже». После смерти отца они с матерью продадут машину за копейки и даже доедут на ней (вел ее покупатель; Омский предпочитал воздерживаться от контакта с любыми механизмами) до ГАИ. В ржавом, дырявом насквозь днище промелькнет последняя их совместная с «Москвичом» дорога. Потом продадут и гараж, чтобы мать Омского, пытаясь поменять у каких-то жуликов-обменщиков эти рубли на доллары, отдала им все. Так Омский раз и навсегда рассчитался с автомобильной темой.

Нелюбовь его к фотографии началась в школе. Отец тогда ушел из инструкторов в фотоателье. Источников заработка было два: съемка детских садов и редкие публикации в газетах (иногда у отца брали снимки для автодорожных рубрик). Ванная превратилась в лабораторию: в ней теперь полоскались групповые и индивидуальные портреты детей. Сушились они везде. Дом оказался разрезан на части маленькими мокрыми плоскостями с чужими детскими лицами, между которыми мелькали толстые тупые воспитательницы с красными, как нарочно нарумяненными, щеками. Мыться приходилось на кухне, в тазах. Мать работала на двух или трех работах, денег не было, а отец оттачивал фотографическое мастерство, покупал фотоаппараты и реактивы, выписывал огромное количество газет и журналов, вырезал из них снимки и складывал в папки. Потом он перестал вырезать фотографии, но продолжал выписывать, как он говорил, «прессу». Пресса скапливалась в таких количествах, что скоро одной из комнат не стало: она утонула в штабелях макулатуры, которую отец не успевал просмотреть. Мастерства и дохода, напротив, не прибавилось. Очередной неуспех отец склонен был объяснять своей исключительной порядочностью и происками конкурентов. По выходным они с мамой, если не ссорились, ходили на фотовыставки.

Что до политики, то Омский, привыкший, с одной стороны, к косноязычным монологам генсека на партийных съездах, которые он мельком наблюдал в раннем детстве по телевизору с линзой, а потом без линзы, а с другой – к дребезжанию западных радиостанций в спидоле, чувствовал к ней органическую неприязнь. Советские коммунисты казались смешными и отвратительными, зарубежные капиталисты мало чем от них отличались. Рок-музыка, джинсы, жвачка и свобода слова – все эти соблазны прошли мимо него. Все, что ему хотелось сказать, он мог говорить совершенно свободно, – все равно бы никто не услышал. Зачем нужно быть богатым или хорошо одетым, он просто не знал. По-настоящему его увлекали шахматы (в них отец не понимал ничего) и книги, которые Омский-старший, гордящийся тем, что за время военной службы освоил сто томов художественной литературы, в мирной жизни не читал. Может быть, поэтому и увлекали. К тому же нездоровье Омского избавляло его от необходимости армейских подвигов, в том числе – на культурном фронте. Кроме того, не хотелось «осваивать» что-то раз и навсегда. Он предполагал рассредоточить свое читательское и шахматное счастье надолго.

Осуществилось это частично. Омский скоро убедился, что выполняется любое его желание, но всегда в каком-то обидно урезанном виде. Правда, в этом он винил себя. Установились, казалось, отношения между ним и той силой, которая управляла людьми и событиями. Открыл ему это один случай, эпизод в долгом противоборстве правильного советского чемпиона по шахматам и мятежного претендента. Комсомольский пафос, тоненький голосок и скучная манера игры чемпиона ему были не близки; он горячо сочувствовал претенденту, тем более что тот незадолго до своего отъезда из страны выступал в их кружке и даже оставил Омскому автограф на клочке школьной бумаги в клеточку. Матч проходил неудачно для претендента; он проигрывал; любая партия могла стать последней. Омский, лежа в отгороженном от родительской кровати секретером углу, молча помолился – впервые в жизни. Это была настоящая первобытная молитва, обращение к духу леса с просьбой о звере, но мальчик не брал это в ум, ему только хотелось, чтобы в завтрашней партии победил претендент. И он почти не удивился, когда это произошло. Тогда он помолился еще раз. И вновь желание было исполнено: претендент, безнадежно стоявший навылет, опять победил. Ошалевший от успеха своего предприятия и видимой простоты победного средства, Омский помолился и в третий раз. На следующий день счет в матче сравнялся. Знак был настолько явным, что на какое-то время он решил, что может все. И ошибся: напрочь забыл о необходимости очередной ночной молитвы. Стоит ли говорить, что чемпион остался чемпионом, а карьера претендента с той поры пошла вниз? И все дело-то было в нескольких словах, не сказанных про себя…

Шахматы пришлось бросить в старших классах. Он перестал выигрывать у сверстников, и тренер во Дворце пионеров едко заметил, что, будь Омский на год моложе, считался бы юной надеждой, а теперь он старый дурак.

Зато книги остались. Немногие, бывшие в доме в пору его детства, он перечитывал десятки раз. Самые любимые – к ним можно было приступать заново, дойдя до последней страницы, – «Дети капитана Гранта», «Туманность Андромеды», «Питер Мариц – юный бур из Трансвааля», «Повесть о Ходже Насреддине» и учебное пособие для вузов «Новая история». Потом родители стали покупать книги для него, книг стало больше. Мелькнули лет двадцать с верхом. Квартира опустела: жена ушла, отец умер, мать уехала от питерских болезней и безвыходной старости в далекую чужую страну. Омский продал ненужную в таком количестве и быстро приходящую в упадок площадь, а книги – их было много – перевез в другую, меньшую квартирку, где теперь жили только они. Сам он бытовал в выделенной ему служебной студии.

После школы с институтом у Омского не задалось. Пришлось осваивать редкую профессию разнорабочего. Лучшим местом из всех, подвернувшихся ему, была книжная база, куда его взяли грузчиком. Сначала над ним смеялись. Коллеги казались ему гигантами. Чего стоили только рыжий Шурок с бицепсами как у Геракла или Володя Сапаров, король деревянных лотков, бравший своей каменной клешней пятикилограммовую упакованную пачку не за пластиковую перетяжку, а просто сбоку, будто это пачка листков. Володя был пожарным, а на базу приходил отдохнуть, покидать на лоток, уходящий через окошечко из цеха на улицу, в контейнер, тридцать – сорок тонн книг и заработать свой дополнительный червонец. Омский поначалу дивился, но скоро научился всем грузчицким премудростям: нести тяжелый деревянный лоток над головой, принимать на заведенные за спину руки шесть – семь пачек – сколько хватало спины, ставить на скорости штабель. Здесь же, в цеху, он впервые попробовал водку (с друзьями пил только сухое, и всегда немного, а дома ему не полагалось). Маленькая баба Нюра по случаю чьего-то дня рождения налила полстакана и протянула ему. Омский простодушно влил водку в себя и ничего особого не почувствовал. Он видел, как отец, выпивая немного коньяку, тяжелеет и даже при гостях уходит спать, и это отличие реакций его порадовало. После этого полустакана Омского на базе окончательно перестали считать придурком и заотносились почти как к равному.

Прочие работы были менее интересны, но всегда связывались с книгами: курьер в издательстве, брошюровщик в типографии, книгоноша в магазине. В школу Омский попал случайно. Однажды наудачу попробовал сдать экзамены на заочное отделение педагогического – и неожиданно для себя поступил, а с четвертого курса потребовали работать по специальности. Омский обошел десятка два школ, пока в одной, самой захудалой, его не взяли вместо девицы, ушедшей в плановый декретный отпуск.

Поначалу школа показалась адом. Собственно, адом она и была. Не умея сладить с детьми, Омский совершал множество ошибок и преступлений. Некоторые до сих пор прокручивались у него в голове пестрой лентой школьного ужастика. Вот он вытирает надпись из трех букв на доске автором-пятиклашкой; вот выбрасывает из класса запевшего петухом идиота через закрытую дверь; вот дети разбивают стекло и лезут во двор из окна, а он вспрыгивает на подоконник за ними, принимая на голову и шею душ из осколков; вот отнимает в туалете у ребенка сигарету и пиво и докуривает и допивает на глазах у всей несовершеннолетней компании… Однако постепенно, очень медленно, как все, что происходило с ним (только жена ушла быстро), он втянулся. Дети, по-звериному чуя в нем слабость и ничуть не жалея, из особой душевной щедрости полюбили его. Может быть, поняли, что он не врет и не лицемерит, как прочие, или оценили, что с ним не так уж скучно. Теперь часто уроки доставляли ему удовольствие, особенно если начиналась совместная импровизация, которая могла возникнуть из чего угодно – из прочитанной строчки, из текста диктанта, из произнесенной кем-то реплики. Моментом, когда он явно почувствовал эту детскую солидарность, стало одно историческое событие. В стране, от которой тогда можно было ожидать чего угодно, случился переворот: несколько мятежных вельмож на три дня захватили власть. По каналам затанцевали маленькие лебеди, по улицам потянулись военные грузовики. В первый день мятежа директор объявила Омскому, что он уволен. Она могла сделать это сто раз раньше, он и вправду много за что заслуживал увольнения, но выбрала почему-то именно этот августовский день. Коллеги-собутыльники организовали небольшое движение в его защиту. Незаметная жизнь далекого от политики Омского внезапно обрела не свойственное ей общественное значение. По мере того как таяла власть мятежников, директор сдавала свои позиции. На третий день выяснилось, что Омский остается и вельможи арестованы. К тому же он получил диплом и теперь имел полное право занимать свою должность. Правда, и с дипломом все вышло не гладко: в первом варианте переврали его имя. Омский заметил это не сразу, но потом в деканате ему выдали другой, подходящий к его имени документ. А первого сентября дети, неизвестно откуда узнавшие про историю с незадавшимся увольнением, принесли Омскому цветы и поздравили с победой. Что это была за победа, кто с кем и за что сражался, никто толком не понял, но в школьной жизни Омского наступил перелом и возврата к аду с тех пор не предвиделось.

Примерно к тому же времени относится и другая история, растянувшаяся года на два. Омский, изредка писавший и уже забывший, что когда-то мечтал публиковаться, получил заказ. Он иногда подрабатывал, сочиняя тексты песенок для театральных спектаклей, но тут все было гораздо серьезней: заказали полномерную пьесу в стихах. Ставить ее собирался одноклассник Омского, работавший тогда в каком-то сибирском ТЮЗе. Пьеса писалась долго, потом переписывалась. Шли репетиции, приближалась премьера. Омский взял отпуск за свой счет, упаковал несколько бутылок водки из сложившегося еще за талонное время запаса (дома скопилась такая батарея, что выпить ее не представлялось возможным даже ему) и поехал в Сибирь. Первое впечатление было обескураживающим. Впоследствии он рассказывал об этом так.

Рассказ Омского

В… –м ТЮЗе ставили мою пьесу на популярный в мировой литературе сюжет. Переговоры я вел по телефону с молодой администраторской особью по имени Ира. Мне объяснили, как найти театр.

Приезжаю в …ск, нахожу похожее на театр здание, уверенно требую администратора Иру. Она появляется откуда-то из пыльных театральных глубин, и тут я вижу, что со времени последнего телефонного разговора Ира сильно сдала: как минимум, лет на тридцать. Недолго думая, сообщаю:

– Я автор «Фауста».

Общее замешательство. Спасибо, в психушку не отправили, растолковали, что я попал в мюзик-холл, а ТЮЗ метров через 150.

Три дня Омский провел в каком-то пьяном полусне, почти не выходя из театра. Вокруг думали только о его пьесе, занимались исключительно ею, незнакомые люди в обычных разговорах перекидывались репликами из нее. Омский привык считать себя человеком незначительным и маргинальным, и находиться в центре ему было странно. На какое-то время он решил, что это и есть счастье, но из-за отсутствия навыка не знал, как к этому относиться, как себя вести. Водку, привезенную из Петербурга, выпили в первый же вечер после репетиции. Пили в избранном кругу: маститый главреж, приглашенный постановщик пьесы – одноклассник Омского, завлит, администратор Ира, вернувшая себе молодые облик и голос, еще какие-то смутные персонажи и сам Омский. Его поразило, что актеры, даже лучшие, в эту компанию не допускались. Видимо, считались людьми второго сорта. В отличие от него – автора. Почему-то вспомнилось, как в Петербурге его привели к знаменитой заведующей литчастью одного большого театра, но та даже не пустила Омского – молодой человек подождет за дверью – в свой кабинет.

На второй день репетировали уже генерально, с приглашением избранной публики. Потом снова пили. Но самая страшная пьянка была на третий день – после премьеры. Спектакль явно нравился публике, актеры играли на совесть. Особенно хорош был Мефистофель. Запомнилось, как он сверкнул глазами, слизывая с ножа кровь Фауста, пролитую для заключения договора. Через пару месяцев Мефистофель уедет в Москву и спектакль закроют. Но пока надо было пережить занавес, участвовать в общем выходе из-за кулис, слушать аплодисменты, кланяться, держась за руки с людьми, о существовании которых три дня назад не подозревал. Когда занавес вновь опустили, Гретхен с чувством поцеловала Омского. У нее были на это основания: ее муж, Фауст, впервые получил главную роль. Она думала, что теперь о нем напишут в газетах и жизнь их изменится к лучшему.