Читать книгу «На путях к Священному союзу: идеи войны и мира в России начала XIX века» онлайн полностью📖 — Вадима Парсамова — MyBook.
image

Глава 1
Девятнадцатый век начинается…
(Начало века как типологическая характеристика)

Существует некий парадокс, заключающийся в том, что такая условная и субъективная вещь, как хронология, порождает вполне реальные исторические периоды. Одно из объяснений этого заключается в том, что недискретное физическое время, попадая в сферу человеческого сознания, как бы разламывается на куски, и эти куски, называемые хронологическими отрезками, получают семантическую окраску. Мы без труда отличаем один век от другого, при том что само понятие «век» – фикция, придуманная людьми. Иными словами, люди придумали хронологию для того, чтобы ориентироваться в непрерывном временном потоке, и сами же оказались от нее в зависимости. Психология людей, живущих на рубеже веков очевидно отличается от психологии людей, живущих в середине века. Люди, вступающие в новый век, еще мыслят в категориях века прошедшего. И произнося суд над уходящим временем, как это делает, например, Радищев в стихотворении «Осмьнадцатое столетие», с новым веком они связывают в первую очередь несбывшиеся надежды прошедшего столетия. То, что не получилось тогда, должно получиться после пересечения временной границы. Так, у Радищева безумие XVIII в. поглотит море вечности, а его мудрость, воплощенная в деяниях Петра I и Екатерины II, продолжится в XIX в., в правление Александра I:

 
Петр и ты, Екатерина! дух ваш живет еще с нами.
Зрите на новый вы век, зрите Россию свою.
Гений хранитель всегда Александр будь у нас…
 

Как сильно должны были поменяться представления вчера еще революционно мыслящего просветителя Радищева, чтобы царь, открывающий двери в новое столетие, сделался для него воплощением тех представлений об идеальном монархе, которые сложились в XVIII в., и которые сам Радищев еще недавно подвергал серьезным сомнениям в своем знаменитом «Путешествии». Смена веков представлена в стихотворении Радищева как смена суток. Каждый век имеет свое «дневное» и «ночное» время. «Днем» совершается прогресс, «ночью» – преступления. Ужасы Французской революции стали «ночным» временем для XVIII в., «и человек претворен в люта тигра еще». Начало XIX в. – новый рассвет в истории:

 
Утро столетия нова кроваво еще нам явилось,
Но уже гонит свет дня нощи угрюмую тьму.
 

Таким образом, запускается новый исторический цикл. Люди, вступающие в новое столетие и уже прожившие в нем некоторое время, могут по-разному оценивать самое начало века. Так, например, А.А. Бестужев-Марлинский писал в 1830‑е годы: «XIX в. взошел не розовою зарею, а заревом военных пожаров» [Бестужев, 1981, с. 422], что, конечно, не соответствовало действительности и являлось, скорее всего, аберрацией памяти. На рубеже веков будущему декабристу было четыре года, и его первые сознательные впечатления приходятся на военный период. Совершенно иначе вспоминал об этом же времени старший современник Марлинского Ф.Ф. Вигель (рубеж веков он перешагнул в 15‑летнем возрасте):

После четырех лет [Павловского правления. – В. П.] Екатерина воскресает от гроба в прекрасном юноше. Чадо ее сердца, милый внук ее, возвещает манифестом, что возвратит нам ее времена…. Но нет: даже и при ней не знали того чувства благосостояния, коим объята была вся Россия в первые шесть месяцев владычества Александра. Любовь ею управляла, и свобода вместе с порядком водворялись в ней. Не знаю, как описать то, что происходило тогда; все чувствовали какой‑то нравственный простор, взгляды сделались у всех благосклоннее, поступь смелее, дыхание свободнее [Вигель, 2003, кн. 1, с. 170][9].

И более старшему поколению, приветствующему в начале века восшествие на престол Александра I, казалось, что в мире воцарились тишина и порядок, и теперь войн больше не будет. Эти ожидания, в частности, были высказаны Н.М. Карамзиным в стихотворении «Его императорскому величеству Александру I, самодержцу всероссийскому, на восшествие его на престол». Екатерина прославила русское оружие («Уже воинской нашей славы // Исполнен весь обширный свет»), а Александр должен продолжить ее славные дела, но уже не на военном, а на мирном поприще («Монарх! Довольно лавров славы, // Довольно ужасов войны!.. // Ты будешь гением покоя»).

По-иному с веком Екатерины II начало александровского царствование связал Семен Бобров. В стихотворении «Глас возрожденной Ольги к сыну Святославу» представлена историческая аллегория, скрывающая под именами княгини Ольги, ее сына Святослава Игоревича и внука Владимира Святославича отношения Екатерины II, Павла I и Александра. Христианка Ольга осуждает завоевательную политику своего сына язычника Святослава. Ее тень, обращаясь к Владимиру, произносит:

 
Владимир! – Ольги внук, Владимир,
Тебе реку: внемли! – В час гневный
Мой сын, несчастный твой отец,
Оставил ввек сей дол плачевный,
Приял и дел и дней конец.
Лишь росс со мной навек простился,
И зреть меня он в нем не смел,
Как и того теперь лишился.
 

Владимир должен теперь по смерти отца вернуться к тому, что было завещано Ольгой и отвергнуто Святославом:

 
Чертеж небесный и священный,
Чтобы народ весь возродить,
Оставлен на случай пременный.
Чертеж сей должен ты открыть.
 

«Чертеж» – это знаменитый Наказ Екатерины II Уложенной комиссии. Речь идет о том, что Александр должен вернуться к политике просвещенного абсолютизма и предстать перед своими подданными не как его отец, воинствующий деспот, а как бабка-законодательница:

 
Чертеж теперь славянам лестен
В нем целый дух мой помещен,
А дух душе твоей известен.
Разгни его! – и росс блажен.
Ты узришь в нем, что дар сладчайший,
Что небо земнородным шлет,
Есть царь любезный, царь кротчайший,
Который свой народ брежет.
 

Таким образом вводится тема просвещения как антитезы войне:

 
Питомец мой багрянородный!
Ты должен мудрость насаждать
Среди пелен в умы народны,
Чтоб с сердцем души воспитать.
 

При этом просвещение ассоциируется не с насилием, как это нередко бывало в истории России [Парсамов, Шанская, 2003, с. 243–260], а с любовью, которая является лучшей защитой монарха: «любовь, одна любовь – твой щит». Поэтому Святослав (Павел), исповедующий войну – не просветитель:

 
Отец твой не был просветитель,
Он витязь, – к рыцарству рожден.
 

В религиозном же плане он уподобляется Юлиану Отступнику. В то время как Ольга (Екатерина)

 
…водрузила божье знамя
В холмах Аланских с чертежом;
В Иулиане гибло пламя…
 
[Бобров, 1971, с. 123–126].

Поэтому задача Владимира (Александра) возродить наследие бабки: «Ты возроди», – обращается к нему Ольга (Екатерина). Таким образом, создается поэтический миф: некое идеальное начало, ассоциирующееся с миром и законом, в роли которого могут выступать как христианство, так и законодательство; дальнейшая порча, выражаемая войной или деспотизмом; и, наконец, восстановление исходного состояния мира и порядка.

Люди начала столетия при всей их субъективной ориентированности на новизну и устремленности в будущее еще пользуются знаками предшествующего столетия, но уже вкладывают в них иное семантическое наполнение. Особенно это заметно на таком понятии, как «просвещение». В России, начиная примерно с середины XVIII в., слово «просвещение» использовалось как калька с французского les Lumières и соотносилось с философией Просвещения. Просвещенный человек – это, прежде всего, человек, философски взирающий на вещи. В более широком смысле «просвещение» являлось синонимом европеизма. В это смысле просвещенный человек – это человек, получивший европейское образование. Подспудно за этим скрывалось первоначальное церковнославянское значение слова: «Просвещати… значит: крестить, сподобить св. Крещения» [Алексеев, 1816, с. 348]. Однако в обоих случаях имелся инвариант: внесение света во тьму. Это мог быть и свет истинной веры, рассеивающий мрак ложных верований, и торжество разума над предрассудками. Культурная ситуация начала XIX в., в которой сложно переплетались идеи просветителей, разочарование в них, рост религиозных настроений и т. д. превращало слово «просвещение», в силу его терминологической неустойчивости, в мощное оперативное понятие. В этом смысле интеллектуальная деятельность людей начала XIX в., так или иначе связанных со сферой образования, может быть интерпретирована и как антипросветительская – поскольку она была направлена против влияния просветителей XVIII в., и как просветительская – поскольку ее целью было распространение религиозных идей.

С точки зрения самих носителей культуры, речь шла о противопоставлении истинного и ложного просвещения. Под ложным просвещением могла пониматься как вся философия XVIII в., так и злоупотребление ею в ходе Французской революции. Так, например, Владимир Васильевич Измайлов в 1804 г. в своем журнале «Патриот», не подвергая сомнению основной комплекс просветительских идей, писал:

…Истребление всех предрассудков, вредных, для человека; терпимость всех мнений политических, религиозных и философских, как скоро они не приносят вреда обществу; распространение Искусств и Наук, которые умножая наслаждения жизни, размножают в то же время способы народной промышленности; должное уважение к нравам, просвещеннейшее употребление богатств, обращение власти к пользе народов…

Полагая, что «Франция страдала беспримерным образом от недостатка Философии», В.В. Измайлов снимал ответственность с «писателей-философов», которые хотели «просветить умы для великих должностей, прежде нежели даровать им великие права» [Измайлов, 1804, с. 6–8]. Противопоставляя идеи Просвещения их непросвещенному применению на практике, В.В. Измайлов не только не считал необходимым подвергать их пересмотру, но, напротив, призывал к их более глубокому осмыслению. Однако такая точка зрения в начале XIX в. казалась уже архаичной. Люди, размышляющие о социальных преобразованиях в новых условиях, стали полагать, что Французская революция показала жизненную непригодность просветительских идей. И именно в силу этого они не могут служить делу практического просвещения.

«Есть люди, – рассуждал Иван Петрович Пнин, – которые о просвещении народа заключают по числу их сочинителей: то есть там, где больше находится сочинителей, там более и просвещение. По мнению сих людей, Франция должна бы почесться наипросвещеннейшею страною в свете, потому что она обильнее всех прочих своими писателями. Но сколь при всей ее блистательной учености далеко еще отстоит она от истинного образования[10]. Ибо там, где царствует просвещение, там спокойствие и блаженство суть уделом каждого гражданина» [Пнин, 1934, с. 124].

Если ложно понятое просвещение ведет к революции, то правильное просвещение способствует установлению прочных отношений между сословиями в государстве на основе строгих законов. Таким образом, синонимом «просвещения» становится образование как в широком, законодательном смысле, так и в узком – как создание сети учебных заведений. Народное образование должно служить основой для преобразования всего общества. 8 сентября 1802 г. Александром I был подписан указ об учреждении восьми министерств, в том числе Министерства народного просвещения, которое, по мнению И.П. Пнина, «поистине может назваться древом, а прочие его ветвями» [Там же, с. 159].

Соединение просвещения и образования меняло сам характер просветительского мифа. Если раньше просвещение могло мыслиться как мгновенный акт, как некое прозрение, превращение ветхого народа в новый народ, то теперь оно связывается с постепенным процессом распространения знаний. Теперь речь идет не о достижении какого-то идеала, а о постепенном искоренении недостатков. Практическая сторона просвещения становится важнее его идеологического насыщения.

Просветители, как известно, исходили из исконно доброй природы человека. Из этого вовсе не следует, что они не замечали противоречивости окружающих их людей. Когда Жан-Жак Руссо в «Эмиле» писал: «Человек от природы добр» [Руссо, 1981, с. 278], это не значит, что ему была недоступна реальная сложность человеческой природы. Совершенно другой взгляд на человека дан в «Исповеди»: «Я показал себя таким, каким был в действительности: презренным и низким, когда им был, добрым, благородным, возвышенным, когда был им. Я обнажил свою душу и показал ее такою, какою ты видел ее, всемогущий» [Руссо, 1961, с. 10]. В «Эмиле» и в «Исповеди» представлены разные уровни моделирования личности. Если в «Исповеди» речь идет о том, чтобы показать человека таким, какой он есть на самом деле, и в качестве объекта Руссо берет того, кого он лучше всего знает – самого себя, то в «Эмиле» дана чистая конструкция человека, т. е. он показан с философской точки зрения. Иными словами, в одном случае читателю показывается человек как текст, во втором – человек как язык. Для Руссо же в целом как для просветителя характерна ориентация на язык, а не на текст, на теорию, а не на практику. Поэтому неслучайно героем воспитательного романа становится непорочный Эмиль. Отсюда задача воспитателя заключается в том, чтобы не дать социальным предрассудкам заглушить в человеке доброе начало, заложенное в него от природы.

Эти представления в начале столетия оказались перевернутыми. Оппоненты просветителей ориентировались, как правило, на тексты, а не на язык, и стремились представить своих противников беспочвенными мечтателями. В противовес теории выдвигался опыт. Как писал А.С. Стурдза: «Опыт, сын труда и лет, по изречению великого современного поэта, сей неутомимый обличитель суетных мечтаний и заблуждений человеческих, доводит законы и учреждения гражданские до некоторой зрелости не везде равной и не всегда обращаемой в существенную пользу народов и Государств» [Стурдза, 1818, с. 54].

Опыт, в отличие от теории, имеет дело с заведомо несовершенными конструкциями. Он всего лишь помогает человеку из двух зол выбирать меньшее. Это объясняется в первую очередь несовершенством самой природы человека. То, что Руссо признавал как факт, но без чего он легко обходился в теории, для Жозеф де Местра становится основополагающим принципом. Сложность человеческой природы является для Местра исходной точкой в его социологических построениях: «Человек как существо одновременно нравственное и порочное, справедливое в своем рассудке и испорченное в своих желаниях, должно обязательно быть управляемым, иначе он был бы одновременно социальным и асоциальным, и общество было бы одновременно необходимым и невозможным» [Maistre, 1884–1886, t. 2, р. 167].

Другое не менее важное для XVIII в. понятие «народный суверенитет» в новой парадигме идей включалось в двойную систему оппозиций. Идее безграничности народного суверенитета, отстаиваемой Руссо, противопоставлялась идея ограничения любой власти. Следует заметить, что европейский либерализм в лице одного из его зачинателей, Бенжамена Констана, выдвинул идею ограничения любой власти, от кого бы она ни исходила: «Суверенитет может существовать только в ограниченном и относительном виде. Там, где начинается независимость индивидуального существования, там заканчивается юрисдикция суверенитета. Если общество переступает эту черту, оно становится так же виновно, как деспот, не имеющий иного права, кроме права меча… Руссо не знал этой истины» [Constant, 1997, р. 313].

Стремление к ограничению народного суверенитета связано не только с представлением о том, что, как выразился Никита Муравьев, «масса людей может сделаться тираном так же, как и отдельное лицо» [Дружинин, 1985, с. 85–86], но и с разрушением самой идеи народа как некой антропологической целостности, изоморфной отдельно взятому человеку. XIX век расщепил эту идею на две, выдвинув, с одной стороны, идею уникальной личности, а с другой – идею национальной самобытности. Первая очень быстро породила представление о душевном одиночестве, раннем нравственном увядании, вызванном апатией и опытом. По этому поводу Б. Констан писал:

Мы потеряли в воображении то, что мы получили в знании, через это мы стали неспособны к длительному воодушевлению. Нравственная жизнь древних находилась в состоянии юности, наша находится в состоянии зрелости, и, может быть, старости. Мы влечем за собой груз задних мыслей, рождающих опыт и убивающих энтузиазм. Первое условие энтузиазма – это не наблюдать с проницательностью самого себя. Мы так боимся быть обманутыми или казаться ими, что беспрестанно самым беспощадным образом следим за нашими впечатлениями. Древние о всех предметах имели целостные суждения, мы же почти обо всем имеем суждения мягкие и колеблющиеся[11], в неполноте которых, мы напрасно ищем рассеяния. Слово иллюзия не имеется ни в одном из древних языков, потому что она появляется, когда исчезают предметы [Constant, 1997, р. 207].

Эти слова представляют собой психологический концентрат европейского романтизма, породившего тот тип героя, который в русской литературной традиции будет именоваться «лишним человеком».

Идея же абстрактного народа трансформировалась в идею неповторимости национальных культур. Ж. де Местр иронизировал по поводу просветительских представлений о неизменности человеческой природы: «В моей жизни я встречал французов, итальянцев, русских и т. д.; я даже знаю, благодаря Монтескье, что можно быть персиянином… Но вот, что касается человека, заявляю, что никогда в жизни его не встречал; и если он существует, то мне об этом ничего неизвестно» [Maistre, 1884–1886, t. 1, р. 74].

Эти две идеи – идея автономной личности и идея национального суверенитета как монокультурного образования – по‑новому поставили старую идею вечного мира.

В Европе идея мира в тот период ассоциировалась, прежде всего, с именем первого консула Французской республики Наполеона Бонапарта. При этом сам Наполеон считал себя основоположником европейского либерализма[12]. 9 февраля 1801 г. был подписан Люневильский мир, положивший конец австрийским претензиям на европейскую гегемонию и закрепивший лидирующее положение Франции на континенте. В состоянии войны оставалась лишь Англия, которую Наполеон, заклиная дать свету мир, пытался представить в образе агрессора. Оказавшись в изоляции, Англия вскоре вынуждена была пойти на перемирие, и 27 марта 1802 г. был подписан Амьенский мирный договор. По мнению Альфонса Олара, «эти два договора – Люненвильский и Амьенский – были встречены почти единодушной радостью. Все с уверенностью смотрели на будущее. Казалось, что для всего человечества начинается новая эра согласия и благоденствия. Казалось, что Бонапарт, подобно Генриху IV, окончательно “повенчал Францию и мир”. Он сделался героем мира, как раньше был героем войны. Все сердца устремлялись к нему, невольно и наивно подкупленные его блестящими заслугами и очарованные тем обаянием, которое исходит от гения [История, 1938, т. 1, с. 91].

Сам факт, что Александр вступает на престол в момент общеевропейского мира, воспринимался как доброе предзнаменование нового царствования. В.А. Озеров в «Оде на радостное восшествие его императорского величества Александра Павловича на Всероссийский престол» писал:

 
Так светлой радугой заветной
Предстала ныне нам весна,
Когда десницею бессмертной
В Европе брань потушена
И вместе с миром вожделенным






1
...