Что может быть гаже работы американского профессора? Звучит солидно, но денег платят мало. Работа неинтересная, лицемерная. Женщины и без этого ко мне благосклонны. Короче, занятие – на любителя. Если в вас бродит «тоска по мировой культуре», то вы здесь, может, и приживетесь. Тоска по мировой культуре – вещь местечковая. Вся Америка – вещь местечковая. Но если вы тоскуете по «мировому духу» – пиши пропало. Вы поднимете вооруженное восстание или уйдете в алкогольное самоубийство.
Я смог избежать этих крайностей. Не попал в плен страстей. На многие вещи смотрю сквозь пальцы. Чувствую, что «сердце мира» существует. Слышу его монотонный стук. И мне этого хватает. Но чтобы ни хрена не делать, нужно иметь особый талант. А у меня его нет. Так получилось, что по натуре я – человек пытливый. Хочу во всем дойти до самой сути. Говорят, это проходит.
Когда поступал сюда, хотел понравиться. Проявлял эрудицию. Сыпал цитатами и идеями. Мне сказали, что «вы для нас overskilled», слишком много знаете. Я пообещал всё забыть. Знания мне в быту не помогают. Я могу забыть что угодно. Забыл детство, родину, призвание. Могу декларировать любую чушь, сложив пальцы крестиком. От моей болтовни ничего не изменится. «Все равно она вертится». И «сердце мира» бьется в такт своему космическому разумению.
Я прихожу к студентам и говорю, что Пушкин был задира и бабник. За что и поплатился. Лермонтов тоже был не очень-то миролюбив. Погиб аналогичным образом. Достоевский состоял в террористической организации. Толстой участвовал в Крымской войне. Спрашивают: почему все ваши поэты были военными? Почему стреляли друг в друга? Как можно служить гармонии и одновременно убивать себе подобных?
Поначалу я объяснял это традицией. Говорил, что пистолет вручался поэту императором вместе с набором писчебумажных принадлежностей. Теперь все изменилось. Не нужно перегружать американцев деталями. Они – идеалисты, обуреваемые подростковыми идеями. Это чисто поверхностное любопытство, за которым скрываются самодовольство и пустота. Мне в этих людях чего-то не хватает. Какого-то органа. Сердца? Почек? Печени? Чего-то очень важного. Буратино не успели выстругать до конца, а он уже запел веселые песенки. С ними можно делать дела, понимая, что органом, которым пишут, к примеру, стихи, они обделены. Полагаю, они думают обо мне то же самое.
Серые коридоры. Железные двери с сетками на окнах. Аудитории. Кафедры. Кампус. Город в городе. Государство в государстве. Department of Liberal Arts[22]. Жизнерадостные слабоумные преподаватели и такие же студенты. Каждый день я должен разговаривать с ними о том, что нас обоюдно не интересует. Делать вид, что мы участвуем в процессе познания. Добро пожаловать!
Девок лапать нельзя. Курить в офисе нельзя. Пить можно, но в меру. Против моего офиса – комната для отдыха преподавательского состава. Там почему-то всегда есть портвейн в стеклянных графинах. Это какой-то южный обычай, который чудом перекочевал на север. Теперь вместо офиса я часто захожу в комнату отдыха. Портвейн быстро кончается. Тогда я иду к Хуаните и делаю пальцами известный лишь нам обоим знак. Она родом из Мексики. Маленькая, как добрый гном. Мы понимаем друг друга без слов.
После получения мною профессорской должности на факультете устроили банкет. Произносили тосты. Обнимали. Хотели удостовериться, что поэты действительно существуют. По документам я к тому же – приглашенный поэт, poet in residence. В России называть себя поэтом неприлично. Надо, чтоб тебя так назвали другие. В Америке все по-иному. От феодальных предрассудков здесь избавились. В Лас-Вегасе стоят египетские пирамиды. История человечества пишется в Голливуде. При университетах харчуются представители изящной словесности. Хьюз, Лоуэлл, Фрост, Гинзберг, Хини. По ксиве, сообщающей, что я русский поэт, мне удалось однажды пересечь границу Мексики и США. Женщина-пограничник вздрогнула: «Настоящий русский поэт!». И я понял, что называть себя поэтом в Америке можно. Пусть в шутку, но можно. Поэт-посланник. Координатор русско-американского культурного проекта. Мир, дружба, жвачка. Наша красота спасет мир. Я понимал по-английски не все здравицы и поэтому переспрашивал.
– За все хорошее?
– За все хорошее, – шипела завкафедрой.
Она принесла на торжество печенье, разложила его по вазочкам, сообщив, что сделала его сама.
– Она лжет, – шептала мне на ухо Дебора весь вечер. – Это магазинное печенье. Смотри, как она выделывается. В конце концов скажет: я так много сегодня работала.
– Я так много сегодня работала, – сказала Симона, – вам понравилось?
– Очень! – сказал я. – Давайте я почитаю свои стихи.
Я подошел к кафедре и зычным голосом оттрубил: «Сообщение о квиритах»[23].
Они не мажут волосы своих жен красной глиной,
а бреют им ноги перламутровыми ножами,
наряжают их в ткани из душистого шелка
вместо льняной рубахи.
Потому что они – не люди. А так – соседи.
Они не приносят в жертву своих детей,
сжигая их в клетках, сплетенных из прутьев ивы.
Но не потому, что их земля плодородней,
а потому что они – сердобольны.
Потому что они – не люди. А так – навроде.
У седел их лошадей не гремят черепа
поверженных в бою чужеземцев.
Их оружие не имет имен,
но прозвища всадников длинны и медоточивы…
Когда побываешь, мой друг, и ты за морями —
привези голову их царя мне.
Все равно это не люди. А комья плоти.
Послушай, Хельвиг, они не умеют врать!
О чем же тогда говорить с ними?
Наши бабы не лягут рядом с такими.
Наши коровы станут цветом другими.
Потому что они – не люди. Таких не любят.
Они пьют прозрачные вина вместо сивухи,
прославляя достоинства местного винограда,
но при этом настолько трудолюбивы,
что кажется, что они просто глупы.
Они знают правила жизни, Хельвиг!
От отвращенья тебя бы стошнило!
Потому что они – не люди. Уже не звери.
И даже писать письмена для них не постыдно,
доверяя тайны бумаге, как потаскухе,
залапанной пальцами рабов и простолюдинов,
от небесного не отличая земной алфавит!
Они слагают стихи, опасаясь забвенья.
И песни поют не богам, а себе подобным.
Пожалей их, Хельвиг, перед походом.
Потому что они – не люди. А мы бессмертны.
– Как интересно, – зашумели в аудитории. – О чем это?
– О дружбе между народами, – сказал я.
– Звучит страшновато, – добавил Фостер. – Будем учить русский. Или переведем его на английский.
– Как вам мое печенье? – вновь спросила завкафедрой в завершение застолья. – Дебора, уберись в комнате.
Мы остались с ней вдвоем. Я – чтобы допить вино. Она – чтобы выполнить указание начальства. С момента знакомства мы друг друга постоянно подкалываем. Это о чем-то говорит, но я не знаю, о чем.
– Когда ты пойдешь со мной в Музей холокоста? – спрашивает она. – Я чувствую пробелы в твоем образовании. Ты сходишь со мной в музей и всё поймешь.
– Я уже понял. Может, лучше в оперу? – иду я по прежней схеме.
– Сначала – Музей холокоста, а потом – светские развлечения.
– Разве опера – светское развлечение? Там орут, брызжут слюной. Религиозный экстаз.
– Сначала холокост, – настаивает она. – Ты не поймешь Америки без этих знаний.
– Мой дедушка освобождал Освенцим, – говорю я. – В музее есть его фотография?
Дебора молчит. Ей не нравится, что она не имеет на меня влияния, хотя мы оба включены в русско-американский проект. С ней мы делаем общекультурную часть, с Эдом Фостером – поэтическую. Все понукают Деборой. Даже русский поэт, явившийся сюда как хрен с горы. Я сказал ей, что прочитал вчера Песнь песней царя Соломона и что она несомненно скажется на моем творчестве. Дебора с сомнением смотрит на меня, продолжая уборку.
Я разглядываю пластиковые стаканчики с недопитым кофе и в ужасе представляю будущую жизнь. Я написал диссертацию о творчестве Дмитрия Пригова и Владимира Сорокина, отработал шесть лет, получил tenure. Обеспечен по гроб жизни. Езжу на славистские конференции, выбираюсь в отпуск в Венецию и Амстердам. У меня есть время сочинять стихи и рассказы. Студенты и студентки влюбленно смотрят на меня. Коллеги советуются по поводу и без повода. И все бы хорошо, но куда бы я ни пришел – всюду пластиковые стаканчики. Кофе из пластиковых стаканчиков, вино из пластиковых стаканчиков, водка из пластиковых стаканчиков. После использования они мерзки, как гондоны. «А не заказать ли нам пиццы?» – «Нет, я предпочитаю гамбургер». – «Вдарим по спрайту!» – «Оттянемся со сникерсом». Цикуту мне тоже подадут из пластикового стаканчика?
В колледж меня пристроил Эрик Кунхардт, американец, с которым я подружился в Москве. Это было его первым посещением СССР. Я показал ему и его жене Кристине столицу православного мира. Мы подружились. Теперь вместе с ним делаем деньги. Попутно с основной работой делаем главные деньги нашей жизни. Эрик – физик. Наука интернациональна. Физическая мафия круче итальянской.
Мои «американские дедушки» занимались физикой pulse power с противоположной стороны железного занавеса. Их имена я знал с детства. Когда-то присылали мне жвачку и пистолеты в кобуре, потом – джинсы и кроссовки. Теперь, когда я появился рядом, по привычке продолжали заботиться. Мы встретились и познакомились вживую. К тому времени Арт Гензер успел побывать мэром Санта-Фе, Крис стал ректором крупного университета в Техасе, Джим – руководителем лаборатории в Миссури. Старики служили в американском военно-промышленном комплексе, по традиции уважали советских ученых и писателей. Мы перед падением СССР опережали их в области «сильноточной электроники» (pulse power) на десять лет. Времена изменились. Мой выбор ученые восприняли на ура. Не всем людям на свете нужно заниматься наукой и войной. Поэтов в нашей среде не было. Помогать мне считалось забавной и почетной обязанностью.
Я не искал работу. Я выбирал то, что мне подходит. Начальник моей подруги по Институту ресурсов мог пристроить меня к местному поэту, которого звали то ли Смит, то ли Грин, но я получил от Бродского столь уничижительную характеристику этого старца, что спешно ретировался. Через академика Сагдеева были выходы на Аксенова и Бобышева, но они тоже работали где-то в глубинке. Я рвался в Нью-Йорк. Все молодые люди хотят жить в Нью-Йорке, даже если они амиши или мормоны. «Город желтого дьявола» дает перспективы. Он – чудо света. Там скапливается огромное количество деловых людей и красивых женщин.
В стране я находился по приглашению фирмы, состоящей из одного человека. Визу просрочил, но по этому поводу не переживал. Неожиданно позвонил Эрик. В Стивенсе, где он в то время работал, был гуманитарный факультет.
– Дыма, прилетай на собеседование. Надо поговорить с ними, – жизнерадостно сказал он мне, когда я подумывал, что меня вот-вот выдворят из страны.
Мои будущие коллеги Россией интересовались. В 90-х была такая вспышка интереса. Поэт Эд Фостер, который преподавал в колледже и издавал журнал «Талисман», сказал, что знает стихи Еременко и Искренко. Хорошее начало. С ребятами я был знаком по Москве и считал их «своими». Колледж произвел на меня впечатление. Он источал романтический флер и щебетал голосами разнонациональных студенток.
По архитектуре Стивенс походил на средневековый замок, обнесенный зубчатой стеной с бойницами. Место так и называется – Castle Point on the Hudson. Крепость на Гудзоне. Над обрывом стоит старинная пушка, направленная на Манхэттен. В кампусе мощеные тротуары, и хотя колледж давно расширился и перешагнул за пределы Старого города, уютней всего гулять под защитой булыжных стен.
В Хобокене я снял помещение полуподвального типа на Джефферсон-Стрит, 29. Спальный район.
– В двух домах отсюда родился Фрэнк Синатра, – сказала мне дородная брокерша, через которую я искал себе жилье. – Это – итальянская улица. Значит, здесь не будет негров. Это существенное преимущество. Ты должен это ценить.
– Я люблю негров, – сказал я ей. – «Русские поэты любят больших негров»[24].
– Ты поэт? – спросила она. – А я-то все думаю…
Я поднял глаза, оценивающе осматривая ее формы. С горечью посмотрел на место моего грядущего одиночества и вздохнул.
– Тебе что-то не нравится?
– Кондиционера нет. Джакузи. Плазменного экрана.
– У вас в Москве нет ни кондиционеров, ни льда в коктейль.
– Зато мы первыми полетели в космос.
Две длинных комнаты в желтой известке располагались параллельно друг другу и были разделены общим коридором, ведущим на лестницу. В одной комнате – спальня, в другой – кухня. Пятьсот баксов в месяц за всю радость. Денег в те времена у меня было мало. Я считал Нью-Йорк крайне негостеприимным городом. На кухне неистребимо пахло газом. В жилой комнате – дачной сыростью. В такой каморке Раскольников задумал зарубить топором старуху-процентщицу, сказал об этом впоследствии мой приятель. Мне эта идея приходила в голову с подросткового возраста.
О проекте
О подписке