Читать книгу «Формы и содержание. О любви, о времени, о творческих людях. Проза, эссе, афоризмы» онлайн полностью📖 — Вадима Черновецкого — MyBook.
image

Девочка

Голос, всегда тихий и глуховатый, становится вдруг громким и звонким: он создан для песни и плача. Таким голосом не ведут обыденных разговоров, но ты об этом не знаешь. Ты говоришь – и ударяешь слова так сильно, будто в них твоя страсть и душа. Но в них ее нет; где она? Она в твоем голосе, в твоем молчании, в хрупкости твоих нежных пальцев. Ты старательно прячешь ее (от других или от себя?), делаешь вид, что ее и нет, но она прорывается, льнет к твоим гладким запястьям, извивается в волосах… Я вижу ее в тусклой ссадине на предплечье шелковисто обнаженной руки. Я слышу ее в шепоте «Спасибо», в твоем мягком шепоте.

Маленькая капризная девочка, тебе почти двадцать, а я видел твои слезы во сне и однажды – наяву. Подойти, обнять – при всех, среди бела дня? Я тебе никто; я не подошел и не обнял. Плакать, милая, это не современно; ты выглядишь, как красивый манекен, ты ходишь на дискотеки и в клубы, ты «тусуешься», но слезы тебя выдают. Не плачь больше – или стань как они. Мне будет жаль? Нет, мне не будет жаль. Во-первых, ты отпустишь меня: мой взгляд, мое сердце. Ты никогда не будешь моей, так зачем же смотреть, мечтать, видеть сны? А во-вторых… никогда ты ими не станешь. Ты ходишь с ними, с ними говоришь, ты как будто уже они, но ими никогда не была – и не будешь. Ты слишком своя.

Твои подружки… будь я одной из них, я стал бы, наверно, лесбиянкой. «Иди сюда», «Садись», «Подожди» – аквамариновые слова, я бы говорил их по сто раз на дню, а ты бы… шла сюда, садилась, ждала… Небрежно коснуться твоей руки, провести по спине ладонью… Они не понимают, но это какое-то волшебство. Твой мальчик… я никогда не думал об этом, но он понимает еще меньше, он не смыслит ни черта!

Художница, не люблю твоих картин, кроме одной – тебя. Ты не рисуешься, но рисуешь себя всегда. Вечно одна и та же, ты меняешься каждый день, – вся эта элегантность, утонченность, изысканность. Одежда, косметика – я не буду описывать твой удивительный вкус. Настоящая художница, ты нервна и порывиста; ты нравишься мне больше всего, когда, наклонив голову и раскрыв большие глаза, обиженно и упрямо отстаиваешь ошибку. Ты права, тысячу раз права! Ошибаемся мы, писатели. Слова ничто перед голосом и лицом.

Я как ты, – я твержу об этом сто лет, но ты мне не веришь. Ты странная; я давно уже не гонюсь за тобой, а ты все бежишь – куда? Ты так боишься меня, а я уже нет, я не боюсь ни себя, ни тебя. Мне спокойно. Мне легко писать эти строки.

Ночь 26—27.12.00

Её сны

Напротив меня в автобусе сидит девушка. Она говорит своему приятелю:

– Иногда под утро вижу такие сны… Мозг сам что-то делает, придумывает, показывает. Вот разбуди меня – никогда бы такого специально не придумала. Это какие-то чудесные сказочки, хочется раствориться в них и жить… Вижу такие сны, что хочется рассказать о них всему миру.

– Расскажите мне, – говорю я. Она поражается, мне страшно неловко. Я подслушал её личный разговор – совершенно незнакомый человек, на которого она даже не взглянула.

Вот потому-то я этого и не сказал. У нее было утончённое женственное лицо, но короткая стрижка, простая одежда и не очень интересное тело. Я не хотел её как девушку, но она казалась мне лучшим человеком на земле.

У нее был чарующий голос – мягкий, высокий, ласковый. Ее нежность была адресована всему миру. Когда мы проезжали мимо главного здания МГУ, излучавшего золотистый свет среди белого снежного сияния, она воскликнула:

– Как красиво!

Ее спутник, явно приятель, а не парень, был человеком умным, продвинутым, но, по большому счёту, обычным. За весь разговор он не сказал ни одной глупости, но видно было, что она намного ярче, глубже и тоньше. Её восхищал мир, а она восхищала меня.

Сперва я решил, что она иностранка. У нее был приятный ровный загар и какие-то нездешние манеры. Временами она заговаривала со своим спутником на английском. У нее было произношение, как у носителя языка. Но и по-русски она говорила без акцента.

– Я могу жить в Москве, но мне здесь не очень комфортно, – сказала она мягко. И даже в этих словах, бывших по форме жалобой, чувствовался какой-то спокойный внутренний свет. Наверно, она всё воспринимала с этой тихой радостью. Я снова восхитился. Она сама была под стать своим снам.

– Я могу жить и на Итаке, с родителями, – продолжала она. – Два-три месяца – хорошо, но не больше. Мама слишком, слишком меня контролирует…

На Итаке?! Она что, древняя гречанка?.. Тьфу, почему древняя? Остров же до сих пор существует. Она гречанка, но почему тогда и по-русски, и по-английски говорит без акцента? Или мне Итака эта послышалась?..

Потом они заговорили, кажется, об альпинизме.

– Ночевали на 4800, потом на 5400. Грудь сдавлена, дышать нечем, но столько всего вокруг! – рассказывала она.

– И Интернета нету, – скептически добавил ее приятель. Причем «Интернет» он произнёс через два «е», как никто не говорит. Будто он что-то пародировал. Интеллектуальный МГУшный юмор…

Даже описывая трудности высокогорной ночёвки, она была такой же очаровательной и чудесной, как и всегда. Голос её оставался счастливым. Я подумал, что, когда придёт время умирать, она будет всё такой же. Это было за гранью моего понимания, это было какое-то инопланетное совершенство.

Я знал, что скоро мне выходить, и стал уже думать о том, что надо, надо всё-таки как-то обменяться с ней контактами. Даже если она иностранка и в Москве особо не живёт, мы же можем с ней переписываться. Это нужно, я просто обязан это сделать! Я уже подготовил фразу, но тут они с приятелем встали и направились к двери. Кричать ей через кучу посторонних людей: «Вы очень интересный человек, давайте обменяемся контактами, просто для дружбы!» – я уже постеснялся.

Почему же я не сказал этого раньше? Возможно, я видел перед собой что-то слишком, слишком хорошее. Я боялся в это вмешаться.

Нет, это какой-то школьный романтизм, я давно из этого вырос. Тем более этот обычный парень нормально с ней общался, и никаких трагедий это не вызывало.

Как же так вышло, что я, не раз знакомившийся для отношений и на улице, и в метро, и на разных литературных тусовках, так и не решился заговорить с девушкой просто для дружбы?

Наверно, я просто боялся, что это волшебное существо, готовое открыть свои сны всему миру, именно мне вдруг решит их не открывать, не захочет знакомиться и чем-то там обмениваться. Я боялся, что обида, которую она может мне причинить, наложится на моё восхищение ею. И я запутаюсь, я не буду знать, как к ней относиться.

Она быстро, парой лёгких мазков, нарисовала на запотевшем окне автобуса какой-то замысловатый, но очень милый рисунок. Она написала там себя. Мы так и не познакомились, и для меня она вечно будет ехать в том автобусе, вечно останется на том окне.

Это было сегодня вечером, сейчас ночь, скоро я лягу спать. Мне приснится:

– Иногда под утро я вижу такие сны… Вижу такие сны, что хочется рассказать о них всему миру.

– Расскажите мне.

И она расскажет. И я каждую ночь буду видеть её сны.

25.12.2010

4 года

Четыре года спазматических исканий, сомнений и всяческих страхов, четыре года небывалого счастья, взаимных упреков, истерик и скуки, жажды полного понимания и осознания его невозможности, любования нежностью зеленых листочков и собственных тел, игры волосами и чувствами, детских обид и недетских корчей, восторга и помешательства…

Я помню тот день: я иду на курсы и думаю о тебе, еду в метро и думаю о тебе, пишу контрольную и думаю о тебе, и кто-то мне говорит: так нельзя, а я мысленно отвечаю: коззел…

И первый поцелуй в губы: 15 лет, куча слюней, было даже стыдно, так и говорят ведь, что слюнки текут, и я не понимал, зачем это надо – обмениваться слюной в знак любви.

И в школе: больное самолюбие не разрешает тебе подходить ко мне, и я чувствую, что не нужен тебе, и ты спрашиваешь: что, всё? – и я отвечаю: не знаю, отвечаю хмуро, злобно, и всю дорогу ты плачешь, и я раскаиваюсь, и на следующий день, во время урока, мы стоим одни в коридоре, и я хочу обнять тебя, и ты говоришь, что я должен сначала решить, и я говорю: неужели не ясно, что я решил, и я обнимаю тебя, и чувствую дезодорант, какой только у тебя, и путаю тебя с этим запахом, слышу его в метро, в автобусах и на улице, где его нет и в помине…

А потом ты пишешь стихотворения, и они мне нравятся, потому что я ничего не понимаю в литературе, и мы стоим в другом коридоре, тоже во время урока, ты плачешь у меня на плече, потому что тебя обидел учитель, и я не нахожу слов, чтобы утешить тебя, потому что все слова кажутся глупыми и бессмысленными, когда ты плачешь, потому что я не знаю еще, что слова не важны, а важен голос, что в любви слова не важны, а важен голос, и в этом все дело: я любил слова, которые теперь ненавижу, потому что люблю больше прежнего, потому что ты уже не со мной, а они со мной, при мне и во мне, потому что мне кажется, что, кроме слов, я ничего не умею, потому что мне всегда кажется…

И шли после школы к тебе, гладили друг друга до исступления и не могли оторваться, пили на кухне чай, глядя на часы, которые отставали, потому что я отказывался видеть их стрелки, потому что надо было на курсы, и опаздывал каждый раз, бежал, бежал до метро, торопил поезд, в котором ехал, в мыслях подталкивал его сзади, входил посреди контрольной, ругая себя слабоволком, и зарекался опаздывать, давал пионерскую клятву и торжественное обещание, чтобы на следующий день нарушить его у тебя на груди…

А однажды, помнишь, не могли расстаться до ночи, ты встречалась с подругой в метро и опоздала на час, она ушла, я чувствовал себя виноватым сахарной виной, позже – рассказывал тебе какие-то мысли, которых ты никак не могла понять, отвечая, что надо почувствовать, и я дразнил тебя чувственной девочкой – мне так нравилось, потому что никогда ты такой не была, а чувственность только пробуждала, и я зависел от тебя больше, чем ты от меня…

Я знал, что ты держишь меня в руках, но оттого лишь слаще было тебя раздевать, обладать – целиком! – твоей нежной шоколадной красотой, обнаженной и глуповатой, да, я считал тебя иногда глуповатой, но никогда открыто не говорил – как будто ты без меня не чувствовала, как будто не обижалась, как будто не боялась говорить что-то свое.

Но мы были вместе, потому что ты чувствовала и другое: я болел у друга в деревне, температура за сорок, мне было пятнадцать лет, и мне казалось, что я умираю, я стал думать о тебе, думал весь вечер и всю ночь, а ты была далеко, за тысячу километров, но потом я прочел в твоем дневнике, что 28-го июня, в тот самый день, ты хотела сесть на поезд и ехать ко мне, знала, что мне плохо, и хотела помочь.

А потом, следующим летом – ты помнишь? – мы решили подумать друг о друге 15 августа вечером, в половину двенадцатого, подумать, глядя на крайнюю звезду Большого Ковша, ты еще засмеялась и сказала, что мы встретимся на звезде, как в сказке, ты любила сказки, а я так не умел их рассказывать, хотя нет, написал тебе одну, из той же деревни, да, я сидел в саду, меня ели комары и говорили «спасибо», потому что я совсем их не смахивал, потому что писал тебе длинное-длинное письмо, первое любовное письмо в жизни, и отправил не в ту квартиру, потому что не расслышал по телефону твой адрес, да, как они смеялись, когда его получили, а может, взгрустнули, потому что уже сто лет ничего такого не пишут и не получают, как красиво, правда?

Но потом, потом я ленился провожать тебя, хоть мы живем в двадцати минутах ходьбы, а это не очень красиво, правда, я об этом не буду, и кому там еще нужна правда, когда может быть красота, когда после прощаний на лето я уходил на крышу высокого дома, сидел там, смотрел на небо, пока из него не капали слезы, и тоже хотел плакать, хоть и знал, что это слащаво, зато так красиво, но не успевал, потому что шел дождь, и бежал за аперитивом, заходил к другу, и мы заливали мое горе, всем бы таких друзей, правда, но, когда тебя нет, не помогут никакие друзья.

А весной начинались философские ломки, обострение у шизофреников и т. д., мы сидели в песочнице опустевшего детского сада, я смотрел вниз и молчал, молчал полчаса, ты говорила, что с крыши спрыгнешь ради меня, что пойдешь хоть сейчас и спрыгнешь, и давала свои ладони, я бессильно ласкал их, ты снимала с пальца кольцо, девчачье кольцо с розовым сердечком, и втыкала его в вершину песочного домика, я спрашивал: ты что, хочешь оставить его здесь? – ты говорила: зачем, это только потом, и я был уверен, что это «потом» никогда не придет, но ни разу не говорил тебе об этом, боялся сглазить…

Ведь мы говорили ночами по телефону, и нас шпыняли родители, говорили, что говорим мы о ерунде, а завтра контрольная, – мы боялись расстаться, не договорив, мы все равно бы не спали, мы… вечерами боялись лежать у тебя, потому что в соседней комнате гудел телевизор, мы слушали каждый звук, вздрагивали и нервно смеялись, потому что все время казалось, что кто-то подходит к двери, а у меня – маленькая кровать, унизительно скрипит, зато как мы скидывали с нее друг друга! как валялись на полу и катались по ковру, как… боялся я смерти, ни во что не веря, и не важно было, что мы вместе, потому что я боюсь смерти, потому что меня так научил Леонид Андреев, потому что развратил и потому что боюсь…

Но мы идем по солнечной улице, и так хорошо, что слова не нужны, мы идем на крышу и делаем фотки: облаков, и центра Москвы, и прохожих, и сияния солнца, и сияния наших глаз и какого-то другого сияния, нам кажется, что все вокруг сияет, а потом идет дождь, и мы спускаемся на чердак, и на последний этаж, и слушаем дождь, и я опять обнимаю тебя и начинаю гладить, у тебя милая пушистая майка, под которую так приятно запускать руку, потому что ты гладкая и нежная, и шелковистая, и я очень хочу тебя, и чего тут больше, радости или томления, или этого дождя, который прошел, и кажется, что прыгни вот из того окна и взлетишь, и совсем не боишься высоты, потому что не боишься ни тебя, ни себя.

А позже показывал тебе новые рассказы, и каждый раз замирал: а вдруг тебе не понравится, и тебе так сложно было что-то сказать, ты чувствовала, но не умела сказать, и казалось, что ты ничего и не поняла, но мы лежали в постели, сладко лежали в постели, а когда звонил телефон, ты нехотя подходила – я любовался каждым движением – и серьезно, буднично говорила, что обедаешь и перезвонишь потом, и я говорил негромко: теперь это так называется? – и хихикал, ты прикладывала палец к губам, а потом в шутку душила меня, а я обращал это в страсть…

Вот стоим у твоих дверей, поздно вечером, и не можем расстаться, и стоим час, и другой, а однажды приснилось, что ты умерла, и все утро мне было страшно, и я не успокоился, пока не услышал тебя по телефону, и ты сказала, что тоже видела во сне мою смерть, и не успокоилась, пока не увидела меня в школе, забавно, правда, а летом, когда ты возвращалась с своего Юга и мы шли гулять, то целый час, целый вечер не знали о чем говорить, и шли как чужие, и боялись, я даже боялся поцеловать тебя, такие мы были смешные в своей серьезности.

А вот тот пляж, где мы были вместе до ночи, где был ливень и шторм, и мы смотрели на кипарисы и на те далекие огоньки, и мне стало тоскливо от того, что мы всегда вместе и мне нечего больше желать, и весь этот город, он такой сонный, все одно и то же, и эти глупые ссоры, когда ни заснуть, ни попросить прощения…

И как мы ходили с тобой в порт, как держались за руки, и я смотрел на кого угодно, но не на тебя, потому что я и так держу твою руку, точнее держал, вот черт, потому что держал, и тебя охватила грусть, мы шли по берегу моря, по древней меланхоличной гальке, по сырому песку, сняв сандали и думая ни о чем, нет, обо всем, ни о чем слишком хорошо, а мы себе такого позволять не умели…

И там были еще эти милые грустные ребята, с гитарами, в черных туфлях, они сидели на валунах и пели тихие песни, и я любил их, не знаю за что, за то, наверное, что было тоскливо и волны шумели совсем рядом, за то, что в эти минуты я жил рядом с ними, с ребятами и с волнами, и с тобой, которую разучился любить, а потом мы дошли до самого порта и я лежал на скамейке, а рядом качался корабль, и было страшно и пасмурно, и я почти засыпал от этой смутной тревоги, как странно, правда, как сонно и необычно, и были чайки, такие пронзительно одинокие…

А потом мы долго искали дорогу назад, и опять эти ссоры, и горы, и поры, поры твоей кожи, к которой я прижимался, и что же я все-таки любил, кожу или тебя, и научусь ли когда-нибудь все сразу, – без эгоизма, без обладания, без боли – или возраст не спрашивает, как любить? – но когда-нибудь, когда-нибудь я стану старше и научусь любви светлой, хоть и глубокой, спокойной, хоть и сильной, – скорее бы!

А пока – пока что какая разница, ведь я смотрю на твои фотки, на наши фотки, и хочу встать на четвереньки, и выть, и хватать мебель зубами, глодать кость и подавать кому-нибудь палку, забыть, что когда-то был с тобой, когда-то был человеком и ненавидел каждую книжку, которую подарил тебе не сам, потому что от нее тянуло кем-то другим…

А вот однокурсник спрашивает: ты совершал когда-нибудь что-то иррациональное, и я молчу, я смеюсь ему в лицо, потому что он другой, он мне не может помочь, если б даже хотел, а кто кому хочет помочь?..

И эти мишки, мишки у тебя на кровати, и один из них мой, я дарил его тебе в прошлом тысячелетии… и это детское неуклюжее одиночество, и шахматные разочарования, и опять одиночество, а потом была ты, и тут начались философские ломки, а потом уже этот страх смерти, и халтура в литературе, и опять страх, опять одиночество, и стоило мне решить все свои вопросы и научиться тебя любить, как ты пропала, «чтобы не было слишком хорошо», как мы с тобой говорили, наша с тобой любимая фраза, а мне ведь никогда слишком и не было хорошо…

И как мы сидели потом у тебя в комнате, ты пахла тем же дезодорантом, и ты сказала мне всё, и я смотрел на тебя, и ты, вся целиком, через глаза проникла мне в мозг, в натуральную величину, и надорвала его, я помню тот странный хруст, а было 23 февраля, и вошла твоя мама, подарила мне шоколадку «Шок», как настоящая гуманистка, и опять эти спазматические объятия, и слезы, и я не в силах насиловать, как тогда, когда я вернул тебя этим, я хочу выйти за дверь, как Вронский, и угостить себя пулей, этим изысканным лакомством, хоть и пистолета у меня нет и время уже не то, и банально как-то…