Читать книгу «17 левых сапог» онлайн полностью📖 — Вацлава Вацлавовича Михальского — MyBook.
image

XVIII

Вечером этого дня Митька Кролик сбежал из дому, потому что очень обиделся на свою мачеху Гулю. Гуля заняла место его мамы три года тому назад. Три года – очень большой срок в такой короткой жизни, как Митькина, но все, что было три года назад, он помнил до сих пор очень отчетливо…

Первый год они с отцом жили по-холостяцки, только приходила Гуля. Но Гуля приходила и тогда, когда была мама. Обе они работали копировщицами на судоремонтном заводе, в одном конструкторском бюро. Мама ее выучила и очень любила. Гуля была молодая, веселая, черноглазая, хорошая. После смерти мамы Гуля приходила каждый день. Убирала в квартире, бегала на базар, проверяла Митькины уроки, стирала белье. Гуля жила далеко от городка нефтяников, где был их дом. Она жила на другой стороне города, у моря, в порту. Иногда она не успевала на последний автобус и оставалась ночевать у них. Когда так случалось, отец уступал Гуле и Митьке свою кровать, а сам ложился в другой комнате на диване, на котором обычно спал сын.

Митька очень любил спать с Гулей. Он клал голову на ее теплое плечо, они натягивали одеяло до подбородка, и Гуля шепотом рассказывала ему сказки. А за стеклянной дверью, в комнате, где спал отец, светился красный огонек сигареты. Он почему-то много курил, когда Гуля у них оставалась.

Свадьба эта сделалась для Митьки неожиданно. Однажды, в субботу, он пришел из школы, а на столе в зале – белая скатерть, яблоки, конфеты, вино.

– Вот так! – сказал отец и покраснел. – Тебя ждем. Она теперь всегда будет с нами.

Гуля тихо заплакала.

– Хватит, чего там, ладно тебе, – ласково оборвал отец, положив большую ладонь на тонкое Гулино плечо. – Давайте выпьем лучше!

Гуля вытерла свои черные, блестящие от слез глаза и поцеловала Митьку в лоб. Отец откупорил бутылку шампанского, откупорил слишком умело, без выстрела, как-то совсем непразднично, словно украдкой. Первый раз в жизни Митька пил вино. Пил на равных. Вино ему нравилось. Он опьянел и просил наливать еще. Отец пожимал плечами, говорил:

– Ну ты, брат, в Африканыча, что ли?

Гуля раскраснелась, плакала, и смеялась, и все целовала Митьку, и прижимала его голову к своей груди.

Вино скоро разморило Митьку, и ему захотелось спать. Он хотел лечь на кровати, но отец взял его на руки и отнес на диван. Сон так разбирал Митьку, что он не стал спорить. Первый раз они с Гулей не спали вместе. И с тех пор так стало всегда: Гуля, положив голову на твердое отцовское плечо, спала с ним на кровати, и, натянув одеяло до подбородков, они шептались. А сквозь стеклянную дверь было слышно, как ворочается на диване Митька: обидно человеку, что теперь не ему, а отцу рассказывает по ночам Гуля сказки.

Когда по утрам он смотрел на Гулю, как она ходит по комнатам в халатике, который то и дело распахивается, он видел, что ходит она уже совсем не так, как прежде. И отец тоже переменился. Он целовал Гулю больше, чем его, Митьку, и говорил с нею больше.

Именно после Гулиной свадьбы Митька и нашел материн шарф. Однажды он рылся в диване в поисках какой-нибудь кожаной вещи, чтобы выкроить из нее кожаток для рогатки, и нашел этот синий трикотажный шарфик. Митька поднес его к лицу – и задохнулся: забытые запахи пронизали Митькино сердце горячим щемящим током боли и любви. В первый раз ощутил Митька подлую силу непостижимого грозного понятия – навсегда! Навсегда нет мамы! Навсегда ушла она от него! Через полтора года после похорон заплакал Митька по маме. Он спрятал шарф на груди и больше не расставался с ним. Всю зиму носил он его на шее, а сейчас, летом, прятал его в коробке из-под набора духов «Красная Москва», где хранились у него самые дорогие вещи: марки всех орденов, финка Рыжего, медный стакан от зенитного снаряда малого калибра…

Целый день Митька бегал с мальчишками по больничной усадьбе, напевал под окошком Адама куплеты. Домой он вернулся в сумерки, голодный и веселый. Во дворе на веревке висело белье и среди белых простыней, наволочек и пододеяльников – синий шарф. Словно кипятком плеснули в лицо Митьке. Подбежав, он сдернул шарф с веревки, прижал к лицу: от него пахло мылом и ветром.

– Митенька, что же ты так долго гуляешь? – нежно позвала его Гуля. Она спускалась с крыльца, прижимая к бедру большой эмалированный таз, чтобы положить в него сухое белье.

– Ты? Т-т-ы! – закричал Митька, протягивая навстречу ей шарф.

– Я, конечно, я! Он же такой грязный был! – непонимающе, радостно улыбалась Гуля. Ей так хотелось всегда услужить своему сыну.

Пригнув голову и весь сжавшись, стоял Митька, лихорадочно подыскивая какое-то такое испепеляющее, такое страшное слово, чтобы растоптать, смести с лица земли и Гулю, и таз, который у нее в руках, и весь этот дом, и двор.

– Ты – собака! – зажмурившись, выкрикнул Митька и бросился вон со двора.

XIX

От шума, с которым упала тренога, и проснулся Митька Кролик. Митька никогда не открывал глаза сразу, а любил потихоньку сквозь ресницы смотреть на мир, любил ловить лицом солнечный луч и глядеть чудные радужные полосы, круги и искристые линии, меняя их формы, смежая или пошире открывая веки. Вот и сейчас Митька едва размежил веки: на голубом фоне отчетливо вырисовывался силуэт лошади с опущенной мордой и странный старик, полулежавший в дуге лошадиной шеи и выпускающий изо рта клубы белого дыма. Митька решил, что это новый сон, но тут Адам закашлялся, и он узнал его и сразу вспомнил, что он бежал из дому, и ему захотелось немедленно излить свою душу, но Адам безучастно курил трубку, и глаза его были устремлены в непонятную Митьке даль. Тогда Митька откинул бушлат и сел. Адам все так же тупо глядел в одну точку, лишь мерин покосился на Митьку своим длинным глазом и добродушно ржанул.

– Привет родителям! – громко и ехидно сказал Митька Кролик и вызывающе сощурил свои лихие глаза.

– Здравствуй, милый! – словно через силу, обернувшись, отвечал Адам.

Такое равнодушие совсем обескуражило и обозлило Митьку, и ему ужасно захотелось досадить Адаму. Его так и подмывал бес выкинуть что-нибудь дикое. Он вскочил на ноги и, пригнувшись, пружиной взлетел вверх, упал животом и забросил ногу на твердую хребтину мерина. Мерин шарахнулся в сторону, поднялся на дыбы. Митька сорвался, соскользнул по его крупу наземь и, больно ударившись коленками, упал ничком и, разрывая руками траву, зарыдал от боли, от злости на свою неудачливость, от того, что Адам к нему так холоден.

– Что? Да что ты? Ушибся? Где? Ну что?… Ну, сам виноватый! – Адам одной рукой ощупывал такие худые, такие отчетливые, как клавиши, теплые под рубашкой Митькины ребра, а другой старался поднять его лицо и повернуть к себе.

– Пусти! – тряхнул плечами Митька и уселся. Слезы текли по его щекам и падали с подбородка на траву.

– Утрись, утрись, Митенька! – суетливо советовал Адам, корявым пальцем неловко пытаясь смахнуть ему слезы. Митька рванул из штанов рубаху и подолом стал вытирать лицо. Синий шарф выпал у него из-за пазухи. Митька быстро схватил шарф и, словно за ним гнались, стал запихивать его в карман. Шарф там не помещался.

– Да что ты его пихаешь? Пусть лежит – не украду. Больно ударился-то?

– Не твое дело! – огрызнулся Митька, продолжая еще яростнее запихивать шарф в карман.

– Дак а на что тебе он? Зима счас, что ли? – делая вид, что не услышал грубости, стараясь разговорить мальчишку, спросил Адам.

– Это мамин шарф, – тихо сказал Митька.

– Ну что с того, что ты с ним делаешь?

– Я его нюхал, – серьезно и печально отвечал Митька. – Я его нюхал раньше, а теперь тут нечего нюхать. На, посмотри! – зло закончил Митька и, выдернув шарф из кармана, ткнул его Адаму под нос. – Чем пахнет?

– Ничем. Матерьялом, трикотажем, – удивленно отвечал Адам, обстоятельно понюхав шарф.

– Мама носила его на голове, – сказал Митька.

– А что же сейчас не носит? – спросил Адам просто так, механически.

– Потому что она умерла. Ты разве не помнишь, что она умерла? Ты разве ее не знал?

– Да-да, точно, оно, конечно… Стар я, забывчив. Оно, конечно, помню. Такая полная женщина, красивая такая, статная! – заглядывая Митьке в глаза, извиняющимся тоном говорил Адам.

– Красивая… – вздохнул Митька. – Только она не полная, она худая была.

– Вот-вот, красивая такая, худощавая из себя, – поправился Адам. – Так и что же с шарфом сделалось?

– Она его постирала, – отрывисто сказал Митька. – Я его прятал и нюхал, когда дома никого не было, а она постирала. Просил я ее как будто.

– Кто постирал, мачеха? – догадался Адам.

Митька слегка задумался. Это слово показалось ему несправедливым в применении к Гуле, и он отвечал раздраженно:

– Какая там мачеха! Не мачеха – она.

– Так сестра?

– Какая сестра? Говорю – она. Ну, не знаешь, что ли? Моего отца жена.

– У-м-мм! – промычал Адам. – И чего же ты теперь надумал? Спал-то почему не дома?

– Мне здесь нравится, – артистически сплюнув сквозь зубы, сказал Митька. – Домой я не пойду, я насовсем сбежал.

– Геройский мужчина! – усмехнулся Адам.

– А ты не смейся! – прервал его Митька. – Я все обдумал: я в армию пойду, в музыкальную команду. У меня слух хороший. Вон, помнишь, у нас на улице Рыжий был – его в музыкальную команду взяли. На горке часть которая, он там на трубе играет. Он меня знает, пойду к нему, не хуже его на трубе играть буду. Отец говорил, у меня талант к музыке.

– Слыхал я, слыхал, песельник ты хороший! – вспомнив вчерашнее Митькино выступление под его окном, улыбаясь, подтвердил Адам.

– Там кормят три раза и форму дают, и погоны! Понял? – Митька разгорячился, в серых его глазах зажегся огонь действия и веры в свое будущее.

Небо уже совсем поголубело, стало яркое, как лазурь.

В высоких деревьях гомонили полчища проснувшихся воробьев.

– Дай руку! – попросил Адам.

Митька помог ему подняться. Заправил рубашку в штаны и сунул за пазуху свой сокровенный шарф.

С минуту они стояли молча – маленький, злой и непреклонный Митька и старый одноногий Адам, так много переживший в эту ночь. Адам понял все, даже не понял, а почувствовал своим обнаженным сердцем все, что пережил Митька, почувствовал всю горечь его утраты с гораздо большей силой, чем сам Митька. И его собственная беда на время словно отделилась завесой, ушла, уступив место горю этого мальчишки. Все мысли Адама были сейчас о том, что делать дальше с Митькой, с этим лопоухим разбойником, который больше других причинял ему зло. Может, поэтому и любил-то он его больше других мальчишек. Было в душе Адама что-то женственное, что-то способное любить боль. Он понимал, что то зло, которое приносили ему мальчишки, – зло слепое, глупое, идущее не от сердца, а от свойственной детству жестокости ради забавы.

– Пойдем, братец, перекусим, – решительно сказал Адам и, похлопав мерина по шее, повернулся и, не оглядываясь, зашагал к своей сторожке. Секунду поколебавшись, Митька пошел следом.

Они вышли на главную аллею. В ворота въезжала «скорая помощь».

– Угадай, за какую машину удобней цепляться? – неожиданно спросил Митька.

– Хм! – сморщил лоб Адам и даже чуть приостановился от странности вопроса. – Не знаю. Когда я цеплялся, машин не было. За карету начальника дистанции очень даже ловко было цепляться, потому что у нее крылья были высокие и кучер кнутом не доставал.

– А кто такой начальник дистанции? – поинтересовался Митька.

– Ну, это я в слободке жил, при станции железнодорожной. Вот главный начальник это был. Дистанция – значит путя от одного места до другого. И вот на всех этих путях он главный хозяин был. Усатый такой мужчина, бакенбардный, в теле! – Лучистая улыбка, словно отсвет далеких дней детства, скользнула по лицу Адама.

Они подошли к сторожке. Внезапно припомнив главное, застеснявшись, насупившись, Адам преградил Митьке вход в сторожку.

– Ты постой, погоди, посиди вот тут, в холодке, – быстро забормотал Адам, – а то на шелковницу полезай, полакомись, пока твоя банда не налетела. А я в комнате уберу, завтрак приготовлю. Сам знаешь: вчера праздновал, поди, спиртным воняет – проветрю.

Митьке дважды не нужно было напоминать о тутовнике.

– Тогда позовешь! – повелительно бросил он через плечо Адаму и мигом взобрался по влажному стволу на самое раскидистое дерево. Карабкаясь с ветки на ветку, он радостно обирал черные, омытые росой ягоды. У каждого мальчишки было на тутовнике свое облюбованное и узаконенное место, своя ветка, на которую он никого не пускал. А теперь, в этот ранний час, Митьке казалось, что этот закон еще не вступил в силу. Скользкое от росы, холодное дерево, облепленное большими, длинными, черными, блестящими ягодами, принадлежало самому себе да ему, Митьке.

С каким-то особенным оживлением Митька уселся наверху в развилке – это была прекрасная ветка, в обыденной их жизни, днем, принадлежавшая Толяну Бубу. Митька давно зарился на это место, но отнимать его у Толяна не рисковал. Митька, хотя и был главным и держал всех мальчишек в кулаке своей выдумкой, отчаянной храбростью и силою, хотя небольшой, но очень резкой, стремительной, ловкой, если сказать правду, в душе опасался Толяна. Толян был слабосильный мальчишка, но в нем был такой запас злости, решимости, даже жестокости, что его все побаивались. На многих примерах мальчишки знали, что Толян ни перед чем не остановится: он может и укусить, и огреть камнем, и ударить в лицо головой, его даже родная мать бить опасалась.

Адам, как бросаются с моста в ледяную осеннюю воду, переступил порог своего дома. Первое, что он почувствовал, было дыхание его дочери – нежный, чуть уловимый аромат удивительных, незнакомых Адаму цветов.

На кровати спал Николай Артемович. Он не слышал, как скрипнула и открылась дверь, как в комнату вошел Адам.

Толстая коричневая тетрадь лежала на табурете перед кроватью. Адам взял ее в руки. Лихорадочно перелистал страницы, унизанные ровным, четким почерком, взял очки с полки и, сев здесь же, на табурете, стал читать…

ТЕТРАДЬ ЛИЗЫ

Я знаю, вначале ты, может, и не прочтешь эту тетрадку, даже вижу гримасу и саркастическое: «Эти женские штучки!» Но когда поймешь, что я не шучу, что простилась навеки, все равно прочтешь – из любопытства или вернется на миг любовь, хотя какая это была любовь… Но так или иначе, а прочтешь и тогда узнаешь и поймешь все.

В твоем присутствии я всегда терялась и слова исчезали, вернее, я могла говорить с тобою обо всем: о политике, литературе, истории, только не о том, что меня мучило неустанно, – о наших с тобой отношениях. Ты должен знать все: я хочу судить тебя и себя.

Я написала это, почти всю тетрадь, еще в июне, когда была в горах с проверкой. Мне захотелось написать все потому, что некуда было деть себя в те длинные вечера, и потому, что в ауле был электрический свет (от собственной электростанции), и потому, что это был именно тот аул, в котором я жила тогда, в войну, и потом позже, и все здесь напоминало мне о молодости, о главных событиях моей жизни, о пережитом. Именно там я решила порвать с тобой навсегда, поняла, ощутила почти физически, что это необходимо и справедливо и если я этого не сделаю, то для себя самой перестану существовать как человек. Всему есть предел. И унижению тоже.

1
...