А разве помним мы цвет глаз, рост, манеры, вообще облик Джона Эшли, центрального персонажа романа «День Восьмой»? Напротив, черты его с первых же страниц намеренно размываются: «ни брюнет, ни блондин, ни высокий, ни низенький, ни толстый, ни худой, ни веселый, ни скучный». В этом произведении, правда, больше живости, чем в маленьких романах 20-х годов – временная (начало века) и географическая (американская провинция) определенность накладывает некоторые обязательства, и автор с обычным мастерством описывает пейзажи и типы городка на Среднем Западе. Более того, в «Дне Восьмом» проглядывают черты традиционного семейного романа: перед читателем проходят два поколения семей Эшли и Лансинг и даже брошен взгляд в прошлое – обнажены корни, описана родословная героев. Но сделано это с единственной целью – показать, как – волею случая ли, сцеплением ли обстоятельств – являются на свет такие люди, как Эшли, «люди-невидимки», люди, которых никто не замечает, но чьим упорством, волей, а главное – верой жив мир. «Таким чужд страх, неведомо себялюбие; способность неустанно дивиться чуду жизни – вот что питает их корни… Их взгляд устремлен в будущее. И в грозный час они выстоят. Они отстоят город – а если погибнут, потерпев неудачу, их пример поможет потом отстоять другие города. Они вечно готовы бороться с несправедливостью. Они поднимут упавших и вдохнут надежду в отчаявшихся».
Слова эти прозвучали в 1967 году, когда Америка, глубоко увязшая во Вьетнаме, словно ощутила себя на распутье, нервически пытаясь выбраться на верную дорогу, что, в частности, и отразилось в молодежных и иных движениях. Эта духовная атмосфера питала книги ведущих писателей той поры – Воннегута, Апдайка, Чивера. Произведения же, подобные «Дню Восьмому», манили зыбкой надеждой, но снова, как и за сорок лет до этого, казались безнадежно оторванными от реального положения дел.
Впрочем, надежда – во всяком случае, в глазах писателя – была не столь уж и зыбкой, и он всячески стремился доказать это. Уже знакомый нам дядя Пио говорит о постоянной готовности к «работе жизни», которая отличает избранные натуры, но ведь именно к ним и принадлежат любимые герои Уайлдера: Джон Эшли, Теофил Норт, Сэмюэле, герой-рассказчик «Каббалы», которому люди охотно поверяют свои тайны, у которого ищут дружбы и тепла. Все они не только говорят об идеалах добра – они активно творят его, посвящая себя без остатка служению людям.
«Работа жизни» продолжается неостановимо, невзирая на трудности, и потому можно справедливо упрекнуть современников, увидевших в том же «Дне Восьмом» лишь эмпиреи, красивую мечту.
Но кое-что действительно смущает. Трудности, препятствия? Да, действительно Теофил Норт сталкивается с бездушием, лицемерием, корыстолюбием, обманом. Джон Эшли – с этого «День Восьмой» и начинается – чудом избегает гибели: по ложному обвинению он был осужден на смерть, а персонажам «Моста» и вовсе не дано избавления, и тем горше и бессмысленнее кажется их конец, что происходит он в момент просветления. Маркиза де Монтемайор, получив урок мужества от своей маленькой служанки, ощущает готовность к новой жизни, щедрой, свободной от себялюбия; переписчик Эстебан внимает неуклюжим и мудрым словам капитана Альварадо – «мы делаем что можем, мы бьемся… сколько есть сил» – и делает шаг из одиночества по направлению к людям; дядя Пио обретает новую надежду в лице малыша Хаиме. И вот все они, вместе с обрывками моста, летят в реку.
Но удивительно: описана эта гибель так светло и беспечально, что не только трагедии – драмы в ней не ощущается. И тогда вспоминаешь уже не смерть, а жизнь героев. Верно, она была не безоблачна, но слишком уж легко им давалась их работа жизни; словно не стена перед ними, а тонкая паутина, сквозь которую можно пройти, даже и не заметив. Вот чего не хватает в книгах Уайлдера – сопротивления жизненного материала. В них много веры, любви – это прекрасно. Но, не встречая серьезного сопротивления, такая вера рискует немало потерять в своей истинности.
Тут вспоминается еще один соотечественник и современник Уайлдера – Уильям Фолкнер. Он, как известно, признавал принадлежность к одной лишь литературной школе – школе гуманизма. Так же мог бы, по чести, сказать о себе и Уайлдер. Но Фолкнер не страшился сталкивать своих героев с самыми немыслимыми препятствиями, напротив, громоздил их одно на другое, полагая, что только таким образом можно проверить стойкость человека, его способность «выстоять и победить». У его героев эта способность выстраданная, у героев Уайлдера – дарованная.
Лишь однажды писатель изменил этому обычаю – и получилась вещь сильная, пожалуй, наиболее значительная в творчестве Уайлдера – «Мартовские иды».
Правда, тут «поработало» само время. Роман писался сразу по окончании Второй мировой войны (вышел он в 1948 году), которая убедила западных интеллигентов-гуманистов вроде Уайлдера, что одной веры, терпения, любви мало для того, чтобы остановить разнузданные силы, покушающиеся на самые основы человечности. Нет, писатель ничуть не утратил своего обычного оптимизма, не усомнился в идеалах, но впервые, как уже было замечено ранее, рискнул испытать их на прочность. Отсюда нетрадиционная интерпретация главного героя – Юлия Цезаря. Отсюда же и выбор времени действия: в истории бывают периоды относительно стабильные, а бывают переломные, остроконфликтные; именно такой момент и изображен в «Мартовских идах» – крушение Римской республики.
Конечно, Уайлдер слишком уважал историю (и как художник, и как археолог по образованию), чтобы корыстно использовать ее в интересах современности, насильственно извлекать аналогии. Хотя автор и уведомляет, что «воссоздание подлинной истории не было первостепенной задачей этого сочинения. Его можно назвать фантазией о некоторых событиях и персонажах последних дней Римской республики», об этом предупреждении скоро забываешь – настолько живо и убедительно воссоздан самый дух давних времен. Дневники, которые не велись, письма, которые не писались, замечания о встречах, которых не было (роман построен в виде документальной хроники событий, записей бесед и т. п.), – все это кажется предельно подлинным. Подобная достоверность (к чему он никогда не стремился в книгах о современности) в данном случае задача для автора не попутная, а важная и до некоторой степени самостоятельная.
Ибо не одной лишь исторической точности ради добивался Уайлдер стилевых соответствий. Подобно тому, как Цицерон искал утраченное Римом величие в давних, греческих образцах, современный писатель тоже обращается к прошлому, погружаясь на всю глубину веков, чтобы найти истину и красоту. Они заключались для него даже в самом звучании слов и речений.
И все-таки в этом романе, не изменяя прошлому, Уайлдер более напряженно, чем в любом другом своем произведении, даже и приближенном к нам по времени, размышлял о дне сегодняшнем. Нет, он не исследовал социально-исторические корни фашистской диктатуры, как не исследовал он и природу новой – «холодной» – войны. Такого рода категориями Уайлдер вообще не оперировал. Но он ясно видел, что одна катастрофа произошла, а другая – возможна (слишком тонка грань между «холодной» и «горячей» войнами), поскольку в мире царит обывательское равнодушие, молчание совести. Такого быть не должно, в историческом развитии общества посторонних нет – вот главная мысль писателя.
Ею освещена изнутри фигура Цезаря, это единственный (зато главный) образ книги, создавая который писатель, кажется, не чувствовал себя связанным историей. До некоторой степени задача автора в данном случае облегчалась тем, что накопившаяся за столетия гигантская цезариана предлагает совершенно разные толкования личности героя. Но облегчалась на самом деле только отчасти, ибо автор «Мартовских ид» не вступает в спор и не поддерживает ни одну из существующих научных концепций. Его Цезарь просто находится в стороне от них. Реформам диктатора, государственным актам Уайлдер уделяет минимальное внимание, а Цезарь-полководец не представлен у него вовсе. Герой «Мартовских ид», хоть и признается в нелюбви к философии, по преимуществу и оказывается философом, размышляющим о таких предметах, как свобода и необходимость, предопределенность и ответственность, поэзия и любовь, религия и духовная независимость. Однако это философ, так сказать, прагматического склада: его меньше волнует природа вещей, больше – их непосредственное, человеческое, актуальное содержание.
Цезарь рассуждает о религиозных обрядах и суевериях, но лишь в связи с интересами текущего дня: «Вера в знамения отнимает у людей духовную энергию. Она вселяет в наших римлян… смутное чувство уверенности там, где уверенности быть не должно, и в то же время навязчивый страх, который не порождает поступков и не пробуждает изобретательности, а парализует волю. Она снимает с них непременную обязанность мало-помалу создавать свое римское государство».
Он толкует о поэзии, но опять-таки не с позиций знатока и ценителя, но применительно к ее воздействию на жизнь людей. «Когда стихи сложены державной рукой, тут уж они не мучат, а, клянусь Геркулесом, словно бы возвышают. Шаг вдвое шире и рост вдвое выше».
Вот это главное для героя «Мартовских ид». Размышления его всегда пронизаны одной решающей мыслью – мыслью об ответственности человека за собственную судьбу и ход истории в целом. Особенный драматизм этой идее придает то, что Цезарь постоянно примеряет ее к себе, к своим действиям. Правда, примеряет, только когда остается один – все-таки диктатор! – ведь письма к другу, Луцию Мамилию Туррину, где и высказываются наиболее сокровенные взгляды, – это, по существу, дневник, разговор с самим собой. Сложность своего положения Цезарь осознает вполне – существует роль государственного мужа, и приходится быть верным этой роли, поскольку исполняется она перед миллионами зрителей. «Как трудно, дорогой Луций, не стать таким, каким тебя видят другие. Раба держат в двойном рабстве – и его цепи, и взгляды окружающих, твердящие ему: ты – раб».
В конце концов Цезарь эту трудность разрешает – обращаясь к тому же Луцию, он с гордостью говорит: «…Я радуюсь, что я человек, смертный, ошибающийся, но не робкий».
Тут, однако же, возникает вопрос. А не облегчил ли все-таки, по привычке, Уайлдер своему герою путь к моральной победе? Отчасти, по-видимому, облегчил. Цезарю ненавистна окружающая его «атмосфера обожествления», но в тексте нет и намека на то, что он мучается и своей долей ответственности за ее возникновение. В то же время горделивым словам Цезаря есть и оправдание – в романе показано, насколько подвержен герой тяжким раздумьям, сомнениям, колебаниям – эмоциям вполне человеческим, но не приличествующим диктатору. К тому же надо принять во внимание симфонический, если можно так выразиться, характер «Мартовских ид» – не сказанное Цезарем о самом себе восполняется тем, что о нем говорят окружающие: Цицерон, Катулл, Клодия, Корнелий Непот и другие. Так художественный образ – случай редчайший для Уайлдера – обретает многомерность.
Да, объемности, человеческой живости и непростоты как раз и не хватает Джону Эшли, Теофилу Норту – всем этим «положительно прекрасным людям». Потому, сохраняя значение высокого нравственного образца, они все же остаются на некотором расстоянии от жизненного опыта читателя. Впрочем, что значит «не хватает»? Такова была задача, творческая идея.
Литературное произведение – не просто текст, всегда равный самому себе. Оно существует в определенном общественном климате, и перемены в этой атмосфере нередко проявляют в нем скрытые до времени грани смысла, придают им особенную остроту.
Массовая культура влюблена в видимости и пользуется суррогатами: вместо индивидуальности – мода, вместо творческой сосредоточенности – сиюминутный отклик на злобу дня. Культура левая, или «контркультура», живет радикальным отрицанием всего и вся. Долой красоту, потому что это буржуазная красота, долой любовь, потому что общество превратило ее в обман, долой само понятие культуры, потому что это буржуазный предрассудок. В такой обстановке не донкихотством, не прекраснодушным пустословием, но живой потребностью звучат слова, которые Уайлдер повторял на протяжении всех пятидесяти лет своей писательской жизни:
«Не может быть творчества без надежды и веры».
«Свобода существует только как ответственность за то, что делаешь».
«Литература – код сердца…»
«Человек – один в мире, где не слышно никаких голосов, кроме его собственного, в мире, не благоприятствующем и не враждебном, а таком, каким человек его создал».
«Есть земля живых и земля мертвых, и мост между ними – любовь, единственный смысл, единственное спасение».
Н.А. Анастасьев
Мост короля Людовика Святого[1]
Часть первая
В полдень в пятницу 20 июля 1714 года рухнул самый красивый мост в Перу и сбросил в пропасть пятерых путников. Мост стоял на горной дороге между Лимой и Куско, и каждый день по нему проходили сотни людей. Инки сплели его из ивняка больше века назад, и его показывали всем приезжим. Это была просто лестница с тонкими перекладинами и перилами из сухой лозы, перекинутая через ущелье. Коней, кареты и носилки приходилось спускать вниз на сотни футов и переправлять через узкий поток на плотах, но люди – даже вице-король, даже архиепископ Лимы – предпочитали идти по знаменитому мосту короля Людовика Святого
[2]. Сам Людовик Святой французский охранял его – своим именем и глиняной церковкой на дальней стороне. Мост казался одной из тех вещей, которые существуют вечно: нельзя было представить себе, что он обрушится. Услышав об этой катастрофе, перуанец осенял себя крестным знамением и мысленно прикидывал, давно ли он переходил по мосту и скоро ли собирался перейти опять. Люди бродили как завороженные, что-то бормоча, им мерещилось, будто они сами падают в пропасть.
В соборе отслужили пышную службу. Тела погибших были кое-как собраны, кое-как отделены друг от друга, и в прекрасном городе Лиме шло великое очищение душ. Служанки возвращали хозяйкам украденные браслеты, а ростовщики произносили перед женами запальчивые речи в защиту ростовщичества. И все же странно, что это событие так поразило умы жителей Лимы – ибо в этой стране бедствия, которые легкомысленно именуются «стихийными», были более чем обычны. Приливные волны смывали целые города, каждую неделю происходили землетрясения, и башни то и дело обваливались на честных мужчин и женщин. Поветрия ходили из одной провинции в другую, и старость уносила самых замечательных граждан. Вот почему удивительно, что перуанцев так взволновало разрушение моста Людовика Святого.
Поражены были все, но лишь один человек предпринял в связи с этим какие-то действия – брат Юнипер. Благодаря стечению обстоятельств, настолько необычному, что в нем нетрудно было бы усмотреть некий Замысел, этот маленький рыжий францисканец из северной Италии оказался в Перу, где обращал в христианство индейцев, и стал свидетелем катастрофы.
Тот полдень – роковой полдень – был знойным, и, огибая уступ холма, брат Юнипер остановился, чтобы отереть пот и взглянуть на далекую стену снежных вершин, а затем в ущелье, выстланное темным пухом зеленых деревьев и зеленых птиц и перехваченное ивовой лесенкой. Он радовался: дела шли неплохо. Он открыл несколько заброшенных церквушек – индейцы сползались к утренней мессе и, принимая причастие, охали так, словно сердца у них разрывались. Чистый ли воздух снежных вершин, мелькнувший ли в памяти стих – неизвестно, что заставило его обратить взгляд на благодатные холмы. Во всяком случае, в душе его был мир. Затем его взгляд упал на мост, и тут же в воздухе разнесся гнусавый звон, как будто струна лопнула в нежилой комнате, и мост на его глазах разломился, скинув пять суетящихся букашек в долину.
Любой на его месте сказал бы про себя с тайной радостью: «Еще бы десять минут – и я тоже…» Но первая мысль брата Юнипера была другой: «Почему эти пятеро?» Если бы во вселенной был какой-то План, если бы жизнь человека отливалась в каких-то формах, их незримый отпечаток, наверное, можно было бы различить в этих жизнях, прерванных так внезапно. Либо наша жизнь случайна и наша смерть случайна, либо и в жизни и в смерти нашей заложен План. И в тот миг брат Юнипер принял решение проникнуть в тайны жизни этих пятерых, еще летевших в бездну, и разгадать причину их гибели.
Брату Юниперу казалось, что пришла пора богословию занять место среди точных наук, и он давно намеревался решить эту задачу. Одного ему не хватало – лаборатории. Нет, подопытных было сколько угодно; невзгоды не обходили стороной его паству – людей кусали пауки, они болели чахоткой, их дома сгорали дотла и с детьми их случались несчастья, о которых не хочется даже думать. Но эти примеры людских горестей не вполне годились для научного исследования. В них не хватало того, что наши ученые люди назвали контролируемыми условиями. Несчастье происходило, например, из-за оплошности человека или содержало элемент случайности. В разрушении же моста Людовика Святого явственно видна была рука Промысла. Оно обещало идеальную лабораторию. Здесь наконец-то можно было извлечь Его замыслы в чистом виде.
Нам с вами понятно, что, родись этот план не у брата Юнипера, а у кого-нибудь другого, он был бы плодом законченного скептицизма. Он напоминал попытку тех заносчивых людей, которые хотели гулять по мостовым рая и, чтобы забраться туда, строили Вавилонскую башню
[3]. Но для нашего францисканца в этом эксперименте не было и тени сомнения. Он знал ответ. Он просто хотел доказать его – исторически, математически – своим новообращенным, несчастным, косным новообращенным, столь медлительным в вере, что для их же блага в их жизнь вводились страдания. Люди всегда требовали надежных, веских доказательств; в душе человека не иссякнут родники сомнения – даже в тех странах, где Инквизиция
[4] самую мысль вашу читает в глазах.