– Хоть присягнуть, Уилл, – сказала она негромко. – Я больше терпеть этого не могу. Не знаю, что с ним сделалось. Но хоть последний доллар поставь – я больше этого терпеть не буду. Я сумею сама прожить, – докончила она, энергично кивнув.
Он узнал этот тон. И почти забылся.
– Послушай, Элиза, – начал он, – если ты думаешь строиться, то я… – но он вовремя спохватился. – Я… я продам тебе материалы по самой сходной цене, – договорил он и торопливо сунул в рот кусок груши.
Элиза несколько секунд быстро поджимала губы.
– Нет, – сказала она. – Об этом я пока не думала, Уилл. Я дам тебе знать.
Головешка в камине рассыпалась на угольки.
– Я дам тебе знать, – повторила она. Он сложил нож и сунул его в карман брюк.
– Покойной ночи, Элиза, – сказал он. – Петт к тебе заглянет. Я ей скажу, что ты себя чувствуешь неплохо.
Он тихо спустился по лестнице и открыл входную дверь. Пока он сходил с высокого крыльца, во двор из гостиной тихо вышли Данкен и Жаннадо.
– Как У. О.? – спросил он.
– Да все в порядке, – бодро ответил Данкен. – Спит как убитый.
– Сном праведника? – спросил Уилл Пентленд, подмигивая.
Швейцарцу не понравилась скрытая насмешка над его титаном.
– Ошень грустно, – с акцентом сказал Жаннадо, – что мистер Гант пьет. С его умом он мог бы пойти далеко. Когда он трезв, лучше человека не найти.
– Когда он трезв? – переспросил Уилл, подмигивая ему в темноте. – Ну, а когда он спит?
– И стоит Хелен за него взяться, как он сразу затихает, – заметил Данкен своим глубоким басом. – Просто чудо, как эта девчушка с ним справляется.
– Вот подите же! – благодушно засмеялся Жаннадо. – Эта девочка знает своего папу, как никто.
Девочка сидела в большом кресле в гостиной возле угасающего камина. Она читала, пока над углями не перестало плясать пламя, а тогда она тихонько присыпала их золой. Гант, погруженный в пучину сна, лежал на гладком кожаном диване у стены. Она уже укрыла его одеялом, а теперь положила на стул подушку и устроила на ней его ноги. От него несло перегаром, от его храпа дребезжала оконная рама.
Так в глубоком забытьи промелькнула его ночь; когда в два часа у Элизы начались родовые схватки, он спал – и продолжал спать сквозь всю терпеливую боль и хлопоты доктора, сиделки и жены.
Новорожденному – переиначивая избитую фразу – потребовалось бессовестно долгое время, чтобы появиться на свет, но когда Гант, наконец, окончательно проснулся на следующее утро около десяти часов, поскуливая и с болезненным стыдом что-то смутно вспоминая, он, пока допивал горячий кофе, который принесла ему Хелен, услышал громкий протяжный крик наверху.
– Боже мой, боже мой, – простонал он и, указывая вверх, откуда доносился звук, спросил: – Мальчик или девочка?
– Я еще не видела, папа, – ответила Хелен. – Нас туда не пустили. Но доктор Кардьяк вышел и сказал нам, что мы должны хорошо себя вести, и тогда он, может быть, принесет нам маленького мальчика.
Оглушительно загремело кровельное железо, раздался сердитый деревенский голос сиделки, и Стив кошкой спрыгнул с крыши крыльца на клумбу лилий перед окном Ганга.
– Стив, постреленыш проклятый! – взревел владыка дома, на мгновение обретая здоровье и силы. – Что ты, черт подери, затеял?
Мальчик перемахнул через изгородь.
– А я его видел! А я его видел! – стремительно прозвучал его голос.
– И я! И я! – завопил Гровер, вбегая в комнату и сразу же выбегая, весь во власти телячьего восторга.
– Если вы еще раз влезете на крышу, озорники, – кричала сверху сиделка, – я с вас шкуру спущу!
Услышав, что его последний отпрыск оказался мальчиком, Гант сначала было приободрился, но теперь он начал расхаживать по комнате и завел бесконечную ламентацию:
– Боже мой, боже мой! Еще и это должен я терпеть на старости лет! Еще один голодный рот! Это страшно, это ужасно, это жесто-око! – И он аффектированно зарыдал. Но, тотчас сообразив, что вокруг нет никого, кого могла бы тронуть его скорбь, он внезапно умолк, потом ринулся в дверь, пробежал через столовую и вышел в переднюю, громогласно причитая: – Элиза! Жена моя! Ах, деточка, скажи, что ты меня прощаешь! – Он поднимался по лестнице, старательно рыдая.
– Не впускайте его, – с замечательной энергией резко распорядился предмет его мольбы.
– Скажите ему, что сейчас сюда нельзя, – сказал сиделке доктор Кардьяк своим сухим голосом, не отводя взгляда от весов. – К тому же у нас тут нет ничего, кроме молока, – добавил он.
Гант остановился у самой двери.
– Элиза, жена моя! Будь милосердной, умоляю! Если бы я знал…
– Да, – сказала деревенская сиделка, сердито открывая дверь. – Если бы собака не остановилась поднять ножку, она бы изловила кролика! Уходите, нечего вам тут делать! – И она захлопнула дверь перед его носом.
Гант с унылым видом спустился по лестнице, однако ухмыляясь на слова сиделки. Он быстро облизнул большой палец.
– Боже милосердный, – сказал он и ухмыльнулся. Потом снова завел свою жалобу запертого зверя.
– Мне кажется, этого будет достаточно, – сказал доктор Кардьяк, поднимая за пятки что-то красное, блестящее и морщинистое и звонко шлепая его по задику, чтобы немного приободрить.
Наследник престола, собственно говоря, вступил в свет полностью снабженный всеми приспособлениями, принадлежностями, винтиками, краниками, вентилями, крючками, глазами, ногтями, которые считаются необходимыми для полноты внешнего вида, гармонии частей и единства впечатления в этом преисполненном энергии, натиска и конкуренции мире. Он был законченный мужчина в миниатюре, крохотный желудь, из которого предстояло вырасти могучему дубу, преемник всех веков, наследник несбывшейся славы, дитя прогресса, баловень нарождающегося Золотого Века, а к тому же, что важнее всего, Фортуна и ее феи не ограничились тем, что почти задушили его всеми этими дарами эпохи и семьи, но тщательно сберегли его до той поры, когда прогресс, перезрев, уже почти лопался от славы и блеска.
– Ну-с, и как же вы думаете назвать его? – с развязной врачебной грубостью осведомился доктор Кардьяк, имея в виду этого более чем августейшего младенца.
Элиза оказалась более чуткой к вселенским вибрациям. И с полным, хотя и неточным ощущением всего, что это знаменовало, она дала Дитяти Счастья наименование «Юджин» – имя, возникшее из греческого слова «евгениос», которое в переводе означает «благорожденный», но отнюдь – как может подтвердить каждый – не означает и никогда не означало «благовоспитанный».
Этот избранный огонь, имя которому было уже дано и который составляет в этой хронике для большинства включенных в нее событий центральный обозревательный пункт, родился, как мы уже говорили, на самом острие истории. Но, может быть, читатель, ты успел сам подумать об этом? Как, нет? Ну, так позволь освежить в твоей памяти ход событий.
К 1900 году Оскар Уайлд[15] и Джеймс Мак-Нейл Уистлер уже почти кончили говорить то, что, по утверждению современников, они говорили и что Юджину было суждено услышать через двадцать лет; большинство Великих Викторианцев скончалось до начала обстрела; Уильям Мак-Кинли был избран президентом на второй срок, а личный состав испанского военного флота вернулся домой на буксирном судне.
За границей угрюмая старая Британия в 1899 году послала ультиматум южноафриканцам; лорд Робертс («Малыш Бобс», как его нежно называли солдаты) был назначен главнокомандующим после того, как англичане несколько раз потерпели поражение; Трансваальская Республика была аннексирована Великобританией в сентябре 1900 года, и официально аннексия была объявлена в тот месяц, когда родился Юджин. Два года спустя собралась мирная конференция.
Ну, а что происходило в Японии? Я вам расскажу: первый парламент был созван в 1891 году, в 1894–1895 годах велась война с Китаем. Формоза была уступлена в 1895 году. Кроме того, Уоррен Гастингс[16] был обвинен в злоупотреблениях, и его судили; папа Сикст Пятый родился и умер; Далмация была усмирена Тиберием; Велизарий был ослеплен Юстинианом; бракосочетание и погребение Вильгельмины-Шарлотты Каролины Бранденбург-Ансбахской и короля Георга Второго свершились со всей торжественностью, а венчание Беренгарии Наваррской с королем Ричардом Первым было почти забыто; Диоклетиан, Карл Пятый и Виктор-Амедей, король Сардинии, все трое отреклись от своих престолов; Генри Джеймс Пай, поэт-лауреат Англии, отошел к праотцам; Кассиодор, Квинтилиан, Ювенал, Лукреций, Марциал и Альберт Медведь Бранденбургский явились на последнюю поверку; битвы при Антьетаме, Смоленске, Друмклоге, Инкермане, Маренго, Кавнпоре, Килликренки, Слюйсе, Акциуме, Лепанто, Тьюксбери, Брэндиуаине, Хохенлиндене, Саламине и в Диких Землях произошли на суше и на море; Гиппий был изгнан из Афин Алкмеонидами и лакедемонянами; Симонид, Менандр, Страбон, Мосх и Пиндар покончили свои земные счеты; блаженный Евсевий, Афанасий и Златоуст встали в свои небесные ниши; Менкаура построил Третью Пирамиду; Аспальта возглавил победоносные армии; далекие Бермуды, Мальта и Подветренные острова были колонизированы. Вдобавок испанская Великая армада потерпела поражение; президент Авраам Линкольн был убит, а галифакский рыболовный фонд заплатил Англии пять миллионов пятьсот тысяч долларов за преимущественное право ловли в течение двадцати лет. И наконец, всего за тридцать-сорок миллионов лет до этого наши самые первые предки выползли из первобытного ила и, так как подобная перемена вряд ли пришлась им по вкусу, без сомнения, тут же уползли обратно.
Таково было состояние истории, когда Юджин вступил на сцену человеческого театра в 1900 году.
Мы весьма охотно рассказали бы подробнее о мире, с которым его жизнь соприкасалась в первые несколько лет, и раскрыли бы со всей полнотой и со всеми ассоциациями смысл жизни, какой она представляется с пола или из колыбели, но в то время, когда все эти впечатления могли бы быть преданы гласности, о них молчат – не из-за какой-либо умственной ущербности, но из-за неумения управлять мышцами и правильно артикулировать звуки, а также из-за постоянных приливов одиночества, из-за усталости, уныния, потери перспективы и полной пустоты, которые ведут войну против упорядоченности мыслительных процессов человека, пока ему не исполнится три-четыре года.
Лежа в сумраке колыбели, вымытый, присыпанный тальком и накормленный, он тихонько думал об очень многом, пока не впадал в сон – в почти непрерывный сон, который стирал для него время и порождал чувство, что он навеки лишается еще одного дня ликующей жизни. В такие минуты он преисполнялся томительным ужасом при мысли о мучениях, слабости, немоте, бесконечном непонимании, которое ему придется терпеть, пока он не обретет хотя бы физической свободы. Он страдал при мысли о томительном пути, который ему предстояло пройти, об отсутствии координации между центрами контроля, о недисциплинированном и буйном мочевом пузыре, о спектакле, который он против воли вынужден был давать своим хихикающим, лапающим братьям и сестрам, когда его, вытертого и чистенького, вертели перед ними.
Он испытывал тягостные страдания, потому что был нищ символами; его интеллект был опутан сетью, потому что у него не было слов, на которые он мог бы опереться. Он не располагал даже названиями для окружавших его предметов – возможно, он определял их для себя с помощью собственного жаргона или изуродованных обломков речи, которая ревела вокруг него и к которой он напряженно прислушивался изо дня в день, понимая, что путь к спасению лежит через язык. Он постарался побыстрее дать знать о своей мучительной потребности в картинках и печатном слове – иногда они приносили ему огромные книги со множеством иллюстраций, и он с упорством отчаяния подкупал их, воркуя, радостно попискивая, нелепо гримасничая и проделывая все прочее, что они умели в нем понимать. Он злобно старался представить себе, что они почувствовали бы, если бы вдруг догадались, о чем он думает; иногда он смеялся над ними и над их дурацкой комедией ошибок, – когда они скакали вокруг него, чтобы его развеселить, трясли головами и грубо его щекотали, так что он против воли начинал хохотать. Его положение было одновременно и отвратительным и смешным: он сидел на полу и смотрел, как они входят, видел, как лицо каждого из них искажается глупой ухмылкой, слышал, как их голоса становятся сладкими и сюсюкающими, едва они заговаривали с ним и произносили слова, которых он еще не понимал и которые они (это он, во всяком случае, знал) коверкали в нелепой надежде сделать понятным то, что уже было искалечено. И несмотря на досаду, он не мог не засмеяться над дураками.
А когда его оставляли спать одного в комнате с закрытыми ставнями, где на пол ложились полоски густого солнечного света, им овладевало неизбывное одиночество и печаль: он видел свою жизнь, теряющуюся в сумрачных лесных колоннадах, и понимал, что ему навсегда суждена грусть – запертая в этом круглом маленьком черепе, заточенная в этом бьющемся укрытом от всех сердце, его жизнь была обречена бродить по пустынным дорогам. Затерянный! Он понимал, что люди вечно остаются чужими друг другу, что никто не способен по-настоящему понять другого, что, заточенные в темной утробе матери, мы появляемся на свет, не зная ее лица, что нас вкладывают в ее объятия чужими и что, попав в безвыходную тюрьму существования, мы никогда уже из нее не вырвемся, чьи бы руки нас ни обнимали, чей бы рот нас ни целовал, чье бы сердце нас ни согревало. Никогда, никогда, никогда, никогда, никогда.
Он видел, что огромные фигуры, которые возникали и суетились вокруг него, чудовищные ухмыляющиеся головы, которые жутко всовывались в его колыбель, оглушительные голоса, которые бессмысленно грохотали над ним, немногим лучше понимают друг друга, чем понимают его, что даже их речь, легкость и свобода их движений – лишь весьма скудные средства передачи их мыслей и чувств и часто не только не способствуют пониманию, а, наоборот, углубляют и ожесточают раздоры, злобу и предубеждения.
Его мозг чернел от ужаса. Он видел себя немым чужаком, забавным крошкой клоуном, которого эти гигантские остраненные фигуры могут нянчить и тетешкать в свое удовольствие. Из одной тайны его ввергали в другую – где-то не то внутри, не то вовне своего сознания он слышал слабые отголоски звона огромного колокола, как будто доносящиеся со дна моря, и пока он слушал, в его сознании прошествовал призрак воспоминания, и на миг ему почудилось, что он почти обрел то, что утратил.
Иногда, подтянувшись к высокому краю колыбели, он глядел с головокружительной высоты на узор ковра далеко внизу; окружающий мир прокатывался через его сознание, как волны прилива, то на мгновение запечатляясь там резкой подробной картиной, то откатываясь в сонную смутную даль, пока он по кусочкам складывал непонятные впечатления, видя только отблески огня на кочерге, слыша загадочное поклохтывание разнежившихся на солнце кур – где-то там, в далеком колдовском мире. И он слышал их утреннее будоражащее кудахтанье, громкое и четкое, и внезапно становился полноправным гражданином жизни; или же чередующимися волнами фантазии и факта на него налетал и вновь откатывался волшебный гром музыкальных упражнений Дейзи. Много лет спустя он вновь услышал этот гром, и в его мозгу распахнулась дверца – Дейзи сказала ему, что это «Менуэт» Падеревского.
Колыбелью ему служила большая плетеная корзина с добротным матрасиком и подушками внутри; окрепнув, он начал выделывать в ней отчаянные акробатические номера – кувыркался, изгибался в кольцо и, без усилий поднимаясь на ножки, стоял совершенно прямо; или, упорно и терпеливо добиваясь своего, переваливался через край на пол. Там он полз по бескрайнему узору ковра к большим деревянным кубикам, наваленным бесформенной грудой. Это были кубики его брата Люка, и на них яркими красками пестрели все буквы алфавита.
Он неуклюже держал их в крохотных ручонках и часами изучал символы речи, зная, что перед ним камни храма языка, и всеми силами пытаясь найти ключ, который внес бы порядок и осмысленность в этот хаос. Высоко над ним раскатывались оглушительные голоса, гигантские фигуры появлялись и исчезали, возносили его на головокружительную высоту, с неистощимой силой укладывали в колыбель. В глубинах моря звонил колокол.
Однажды, когда щедрая южная весна развернулась во всей своей пышности, когда губчатая черная земля на дворе покрылась внезапной нежной травкой и влажными цветами, а большая вишня медленно набухала тяжелым янтарем клейкого сока и вишни зрели богатыми гроздьями, Гант вынул его из корзинки, стоявшей на залитом солнцем высоком крыльце, и пошел с ним вокруг дома, мимо лилий на клумбах, в дальний конец участка – к дереву, певшему невидимыми птицами.
Здесь лишенную тени сухую землю плуг разбил на комья. Юджин знал, что это было воскресенье, – из-за тишины; от высокой решетки пахло нагретым бурьяном. По ту ее сторону корова Свейна жевала прохладную жесткую траву, время от времени поднимая голову и сильным глубоким басом изливая свою воскресную радость. В теплом промытом воздухе Юджин с абсолютной ясностью слышал все деловитые звуки соседних задних дворов, он с особой остротой осознал всю картину, и, когда корова Свейна снова запела, он почувствовал, как в нем распахнулись створки переполненного шлюза. И он ответил: «Муу!», произнеся эти звуки робко, но четко, и повторил их уже уверенно, когда корова отозвалась.
Гант обезумел от восторга. Он повернулся и кинулся к дому во весь размах своих длинных ног. На бегу он щекотал жесткими усами нежную шейку Юджина, трудолюбиво мычал и каждый раз получал ответ.
– Господи помилуй! – воскликнула Элиза, глядя из окна кухни, как Гант очертя голову мчится через двор. – Он когда-нибудь убьет мальчика!
И когда он взлетел на кухонное крыльцо – весь дом, за исключением задней стены, был приподнят над землей, – она вышла на маленькую закрытую веранду. Руки у нее были в муке, нос пылал от жара плиты.
– Что это вы затеяли, мистер Гант?
– «Муу»! Он сказал «муу»! Да-да! – Гант говорил это не столько Элизе, сколько Юджину.
Юджин немедленно ему ответил: он чувствовал, что все это довольно глупо, и предвидел, что ближайшие дни ему придется без отдыха подражать корове Свейна, но все-таки он был очень возбужден и обрадован: в стене появился первый пролом.
Элиза тоже восхитилась, но выразила это по-своему: скрыв удовольствие, она вернулась к плите и сказала:
– Хоть присягнуть, мистер Гант! В жизни не видывала такого олуха с ребенком!
Позже Юджин лежал, не засыпая, в корзинке на полу гостиной и следил за тем, как нетерпеливые руки всех членов семьи расхватывают полные тарелки – Элиза в ту пору готовила великолепно, и каждый воскресный обед был событием. В течение двух часов после возвращения из церкви младшие мальчики, облизываясь, бродили возле кухни: Бен, гордо хмурясь, прятал свой интерес под маской невозмутимого достоинства, но часто проходил через дом поглядеть, как подвигается стряпня; Гровер являлся прямо в кухню и откровенно не спускал глаз с плиты, пока его не выставляли вон, а Люк, чью широкую веселую мордашку разрезала пополам ликующая улыбка, стремительно бегал по всем комнатам и ликующе вопил:
Ви-ини, ви-иди, ви-ики,
Ви-ини, ви-иди, ви-ики,
Ви-ини, ви-иди, ви-ики,
Ви! Ви! Ви!
Он слышал, как Дейзи и Джозефина Браун вместе переводили Цезаря, и его песенка была вольной интерпретацией краткой похвальбы Цезаря[17]: Veni, vidi, vici[18].
Лежа в колыбели, Юджин слушал шум обеда, доносящийся через открытую дверь столовой: стук посуды, возбужденные голоса мальчиков, звонкий скрежет ножа о нож, когда Гант приготовился разрезать жаркое, и рассказ о великом утреннем событии, который повторялся снова и снова без каких-либо вариаций, но со все возрастающим увлечением.
«Скоро, – подумал он, когда до него донеслись густые ароматы съестного, – и я буду там с ними». И он сладострастно задумался о таинственной и сочной еде.
Весь этот день Гант на веранде рассказывал о случившемся, собирая соседей и заставляя Юджина демонстрировать свое достижение. Юджин ясно слышал все, что говорилось в этот день; ответить он не мог, но понимал, что вот-вот обретет дар речи.
О проекте
О подписке