Забывая о нем в дневных хлопотах, вечером она звонила по телефону, требовала, чтобы он немедленно возвращался в «Диксиленд», и бранила Хелен за то, что она удерживает его у себя. Между Элизой и ее дочерью шла из-за него ожесточенная скрытая борьба: поглощенная «Диксилендом», Элиза раз в несколько дней вдруг вспоминала, что его опять не было за обедом, и сердито требовала его по телефону обратно.
– Боже мой, мама, – раздраженно отвечала Хелен. – Он твой сын, а не мой. Но я не собираюсь смотреть, как он голодает.
– То есть как? То есть как? Он убежал, когда обед уже стоял на столе. Я приготовила ему хороший ужин. Хм! Хороший!
Он стоял возле Хелен, по-кошачьи настороженный, готовый захихикать, а она закрывала трубку рукой и строила ему гримасу, передразнивая пентлендовские интонации, манеру жевать слова.
– Хм! Право, детка, да… это хороший суп.
Он изгибался в беззвучном хохоте.
А она говорила в трубку:
– Ну, об этом ты должна думать, а не я. Если ему не хочется там оставаться, я-то что могу сделать?
Когда он возвращался в «Диксиленд», Элиза расспрашивала его горько подергивающимися губами; она язвила его жгучую гордость, лишь бы он остался при ней.
– С чего это ты вот так бегаешь в отцовский дом? Мне бы на твоем месте гордость не позволила. Мне бы сты-ыдно было! – Ее лицо подергивалось горькой оскорбленной улыбкой. – Хелен некогда с тобой возиться. Она не хочет, чтобы ты там околачивался.
Но властное очарование гантовского дома, его прихотливые затейливые пристройки, его мужской запах, его пышные переплетающиеся лозы, его огромные деревья в янтаре смолы, его ревущая жаркая надежность, его пошедший пузырями лак, нагретая телячья кожа, уют и изобилие без труда выманивали Юджина из огромного холодного склепа «Диксиленда», особенно зимой, потому что Элиза всячески экономила уголь.
Гант уже окрестил его «Сараем»; и теперь по утрам после плотного завтрака он отправлялся голодными шагами в город той дорогой, которая вела через Спринг-стрит, и по пути сочинял инвективы, прежде приберегавшиеся для его гостиной. Он размашисто пересекал широкий холодный холл «Диксиленда» и набрасывался на Элизу, готовившую с помощью двух-трех негритянок завтрак для голодных постояльцев, которые в ожидании энергично покачивались на веранде в креслах-качалках. Все возражения, вся брань, не высказанные тогда, когда она покупала «Диксиленд», обрушивались на нее теперь.
– Женщина, ты покинула мою постель и стол, ты сделала из меня всеобщее посмешище и бросила своих детей погибать. Ты дьяволица и на все готова, лишь бы мучить, унижать и позорить меня. Ты бросила меня в старости одного; ты покинула меня умирать в одиночестве. О господи! Горек был для нас всех тот день, когда твои алчные глаза впервые остановились на этом проклятом, этом мерзком, этом убийственном и сатанинском Сарае. Нет подлости, которой ты не совершила бы, если она может принести тебе медный грош. Ты пала так низко, что твои родные братья тебя сторонятся. «Не знал падения такого ни зверь, ни человек!»
И в кладовках, над плитой, в столовой слышались звучные смешки негритянок.
– Ох, и горазд же он говорить!
Элиза плохо ладила с негритянками. Она питала к ним все недоверие и неприязнь, на какие только способны горцы. К тому же она не привыкла пользоваться чужими услугами и не умела ни принимать их, ни распоряжаться ими как следует. Она непрерывно пилила и ругала насупленных темнокожих девушек, терзаемая мыслью, что они раскрадывают ее запасы и ее вещи и без толку тратят время, за которое она им платит. А платила она им неохотно, выдавая их маленькое жалованье по каплям – не больше одной-двух монет за раз, донимая их попреками за лень и глупость.
– Что ты делала все это время? Задние комнаты наверху убрала?
– Нет, мэм, – угрюмо отвечала негритянка и, шлепая подошвами, проходила через кухню.
– Хоть присягнуть! – злобно ворчала Элиза. – Я в жизни не видела такой никудышной черной бездельницы. Не воображай, будто я стану платить тебе за то, что ты тратишь время зря.
Так продолжалось весь день напролет. И в результате Элиза нередко бывала вынуждена начинать день без прислуги – накануне вечером девушки уходили, сердито переговариваясь, а утром не приходили. К тому же ее въедливая скаредность стала известна всему Негритянскому кварталу и найти прислугу, которая согласилась бы пойти к ней, с каждым разом становилось все труднее. Проснувшись и обнаружив отсутствие помощниц, она расстроенно бросалась звонить Хелен, сердито рассказывала, что произошло, и просила помочь ей.
– Право, детка, не знаю, как мне быть. Просто шею бы свернула этой черной негодяйке! Бросила меня совсем одну, когда у меня на руках полный дом людей.
– Мама, во имя всего святого, что случилось? Неужели ты не можешь поладить с негритянкой? Другие ладят же! Что они все от тебя бегут?
Но, несмотря на свое раздражение и досаду, Хелен уходила из дома Ганта и шла к матери, чтобы прислуживать за столом с щедрым усердием, с нервным и оживленным добродушием. Всем постояльцам она очень нравилась, они говорили, что она хорошая девушка. Это говорили все. Ей была свойственна большая и нерасчетливая душевная щедрость, властное жизнелюбие, которые истощали ее некрепкое здоровье, малый запас ее сил, так что измученные нервы часто доводили ее до истерических взрывов, а иногда и до полной физической прострации. Она была ростом почти в шесть футов, у нее были большие кисти и ступни, худые прямые ноги, крупнокостное доброе лицо с длинным полным подбородком, который всегда чуть отвисал, так что открывались верхние зубы с золотыми пломбами. Несмотря на худобу, она не казалась ни угловатой, ни костлявой. Ее лицо было исполнено сердечности и преданной любви; оно бывало чутким, открытым, обиженным, озлобленным, истеричным, а по временам – сияющим и прекрасным.
Выматывать себя полностью, служа другим, было для нее нравственной и физической необходимостью, и так же необходимо ей было получать за это густой поток похвал, но больше всего она нуждалась в том, чтобы чувствовать, что ее усилия остаются неоцененными. Даже в самом начале она приходила почти в исступление, излагая свои обиды, рассказывая повесть своего служения Элизе голосом, который становился резким и истеричным:
– Какой-нибудь пустяк не задастся, и она уже кидается к телефону. А я вовсе не обязана ходить туда и работать, точно негритянка, на шайку постояльцев, которые и платят-то гроши. Ты это понимаешь? Понимаешь?
– Да, – отвечал Юджин, покорно играя роль аудитории.
– Но она скорей умрет, чем признает это. Ты хоть раз слышал, чтобы она мне сказала спасибо? Было мне за все это хотя бы разок сказано… – тут она засмеялась, потому что ее острое чувство юмора на время взяло верх над истерикой, – было мне хотя бы разок сказано: «Убирайся к черту!»?
– Нет! – взвизгнул Юджин, разражаясь неудержимым идиотским смехом.
– Но право, детка. Хм! Да. Это хороший суп, – сказала Хелен, пуская в ход весь свой сочный комизм.
Он оборвал пуговицу воротничка, расстегнул брюки и катался по полу, захлебываясь от апоплексического хохота.
– Брось! Брось! Ты меня д-д-доконаешь!
– Хм! Право! Да, – продолжала она с ухмылкой, словно добивалась именно этого.
Тем не менее, оставалась Элиза без прислуги или нет, Хелен ежедневно приходила днем прислуживать за обедом, а часто и вечером, когда Гант и мальчики ужинали у Элизы, а не дома. Она ходила, подчиняясь своему огромному желанию помогать, служить, и еще потому, что это удовлетворяло ее потребность давать больше, чем она получала взамен, и еще потому, что хотя она, как и Гант, издевалась над Сараем и «дешевыми постояльцами», оживление, царившее за столом, стук тарелок, многоголосый гул их разговоров возбуждали и взбадривали ее.
Как Ганту, как Люку, ей требовалось растворение в жизни, в движении, в шуме – она хотела быть центром, занимать всех, быть душой общества. Достаточно было одной просьбы, и она садилась петь для постояльцев, тяжело и правильно ударяя по клавишам плохонького пианино. У нее было сильное, звучное, но жестковатое сопрано и обширный репертуар романсов, сентиментальных и комических песенок. Юджин навсегда запомнил мягкие прохладные летние вечера, собравшихся постояльцев и «Кто ее теперь целует?» – Гант без конца требовал повторения. Еще она пела «Люби меня, и будет мир моим», «Пока не остынут пустыни пески», «Над тобою дрозд, любимая, поет», «Конец безоблачного дня» и «Оркестр Александера», – последнюю песню Люк, мучая весь дом, разучивал несколько недель, а потом с потрясающим успехом исполнил на вечере «Школьных певцов».
Позже в прохладной тишине Гант, свирепо раскачиваясь в качалке на веранде, начинал длинную речь – его могучий голос далеко разносился по тихой улочке, а постояльцы почтительно слушали, завороженные его бурным красноречием, смелыми решениями государственных проблем, пристрастными, но безапелляционными суждениями о текущих событиях:
– …А что же сделали мы, господа? Мы утопили их флот[44] в сражении, которое длилось только двадцать минут, Тедди и его молодцы взяли под градом шрапнели высоты у Сант-Яго – как вам известно, все кончилось в несколько месяцев. Мы объявили войну, не преследуя никаких корыстных целей; мы вступили в нее потому, что гнет, которому подвергался маленький народ, пробудил негодование народа великого, а потом с великодушием, вполне достойным величайшего народа мира, мы уплатили нашему побежденному врагу двадцать миллионов долларов. О господи! Да, это поистине было великодушно! Вы же не думаете, что какая-нибудь другая нация оказалась бы способна на это?
– Нет, сэр! – решительно отвечали постояльцы.
Они не всегда были согласны с его политическими взглядами – в частности с тем, что Рузвельт был безупречным потомком Юлия Цезаря, Наполеона Бонапарта и Авраама Линкольна, – но чувствовали, что у него замечательная голова и в политике он мог бы пойти далеко.
– Ему бы адвокатом быть, – говорили постояльцы.
А тем временем в эти избранные горы неумолимо проникал внешний мир, как ласковая волна прилива, которая лениво накатывается с поднимающейся водой и отступает в могучее родительское лоно для того лишь, чтобы ее снова швырнуло на берег – и на этот раз дальше.
Примитивные и однобокие рассуждения Элизы строились, в частности, на том, что люди, истомленные пустыней, ищут оазис, что те, кто хочет пить, ищут воду, а те, кто задыхается на равнинах, будут искать утешения и облегчения в горах. Ей была свойственна та меткость, которую, после того как все сливы собраны, торжественно называют предвидением.
Улицы, которые всего десять лет назад были рыжей нетронутой глиной, теперь асфальтировались. Стоимость асфальтирования приводила Ганта в бешенство, и он проклял этот край, день своего рождения и темные махинации исчадий сатаны. Но Юджин бегал за полными кипящей смолы котлами на колесах, наблюдал, как гигантский каток – чудовище, давившее его в кошмарах, – дробит в порошок битый камень, и, по мере того как удлинялся пахучий раскатанный язык асфальта, его охватывал все больший восторг.
Время от времени голенастый «Кадиллак», кряхтя цилиндрами, взбирался вверх по холму «Диксиленда». Когда он замирал, Юджин бормотал заклинания, чтобы помочь автомобилю, – это Джим Сойер, молодой щеголь, приезжал за мисс Катлер, питтсбургской красавицей. Он распахивал дверцу в пухлом красном брюхе. Они садились и уезжали.
Иногда, в тех случаях, когда Элиза, проснувшись, обнаруживала, что осталась без прислуги, его посылали в Негритянский квартал на поиски замены. Он рыскал по этому царству рахита, заходя в смрадные лачуги сквозь неторопливое зловоние ручейков помоев и мочи, навещая смрадные подвалы по всему вонючему лабиринту расползшегося по склону поселка. В жарких закупоренных темницах их комнат он познал необузданную грацию их распростертых на постели тел, их звучный выразительный смех, их запах – запах тропических джунглей, смешанный с запахом раскаленных сковородок и кипящего белья.
– Вам не нужна работа?
– А ты чей сынок?
– Миссис Элизы Гант.
Молчание. А затем:
– Там, дальше по улице, у мисс Корпенинг одна девушка вроде ищет работу. Пойди поговори с ней.
Элиза ястребиным взором следила, не воруют ли они. Однажды в сопровождении сыщика она обыскала в Негритянском квартале комнату девушки, которая от нее ушла, и обнаружила украденные из «Диксиленда» простыни, полотенца, ложки. Девушка получила два года тюрьмы. Элиза любила прибегать к помощи закона, ей нравился запах и напряженная атмосфера судов. И когда она могла подать на кого-нибудь в суд, она подавала – для нее было большой радостью предъявить кому-нибудь иск. И не меньшей – когда иск предъявляли ей. Она всегда выигрывала дело.
Когда ее постояльцы не платили, она торжествующе захватывала их вещи, и ей особенно нравилось с помощью покорных полицейских ловить их в последнюю минуту на вокзале в глазеющем кольце городских подонков.
Юджин стыдился «Диксиленда». И опять боялся выдать свой стыд. Как и с «Ивнинг пост», он чувствовал себя обделенным, запутавшимся в сетях, пойманным в капкан. Он ненавидел неприличие своей жизни, утрату достоинства и уединения, передачу буйной черни тех четырех стен, которые должны ограждать нас от нее. Он не столько понимал, сколько чувствовал бессмыслицу, путаницу, слепую жестокость их существования – его дух был растянут на дыбе отчаяния и недоумения, ибо он все сильнее убеждался в том, что их жизни нельзя было бы больше изуродовать, изломать, извратить и лишить самого простого покоя, удобства, счастья, даже если бы они сами нарочно запутали клубок и порвали канву. Он задыхался от ярости: он думал о медлительной речи Элизы, о ее манере углубляться в бесконечные воспоминания, о невыносимом поджимании губ, и белел от сдавленного в комок бессильного гнева.
Теперь он уже совершенно ясно видел, что их бедность, нависшая над ними угроза богадельни, жуткие упоминания о могиле для неимущих – все это было бессмысленным мифотворчеством жадного скопидомства; и в нем, как головня, тлел гнев, порожденный их убогой алчностью. У них не было собственного места, не было места, предназначенного только для них, не было места, огражденного от вторжения постояльцев.
По мере того как дом наполнялся, они переходили из комнат в комнатки и в каморки, спускаясь все ниже и ниже по жалкой шкале своих жизней. Он чувствовал, что это причинит им вред, огрубит их: он даже и тогда глубоко верил в хорошую еду, в хорошее жилище, в комфорт, – он чувствовал, что цивилизованный человек начинает именно с этого; он знал, что там, где дух чахнет, он чахнет не из-за хорошей еды и удобств.
Когда в летний сезон дом наполнялся и приходилось ждать, пока не кончат есть постояльцы и для него не очистится место, он угрюмо расхаживал под вознесенной на столбы задней верандой «Диксиленда», злобно исследуя темный подвал и две душные каморки без окон, которые Элиза при случае старалась сдать негритянкам.
Теперь он ощущал всю мелочную жестокость деревенской кастовости. В течение нескольких лет он по воскресеньям мылся, чистился, облекал свое освященное тело в чистое белье и рубашку и отправлялся среди приятной суеты воскресного утра в пресвитерианскую воскресную школу. К этому времени он уже был избавлен от наставлений нескольких старых дев, которые подкрепляли его детскую веру катехизисом, рассказами о благости божьей и некоторыми сведениями о небесной архитектуре. Пятицентовик, с которым прежде он расставался неохотно, сожалея о потенциальных пирогах и пиве, он отдавал теперь без особых страданий, так как обычно у него оставалось еще достаточно, чтобы насладиться холодным газированным напитком у содового фонтанчика.
Вдыхая свежий воздух воскресного утра, он бодро отправлялся исполнить долг свой у алтарей и останавливался неподалеку от церкви, где стройные ряды учеников военной школы четко разбивались на взводы баптистов, методистов, пресвитериан.
Дети собирались в примыкающем к церкви большом зале, в который справа и слева открывались сотами крошечные классные комнаты, – по ним они расходились, когда кончалась служба. С кафедры к ним взывал директор, дантист-шотландец с черной седеющей бородкой, окаймленной небольшой полоской набальзамированной кожи, – его клетки, ткани и соки, казалось, были раз и навсегда закреплены во вневозрастной неопределенности, так что истекали десятилетия, а он выглядел все таким же.
Он читал очередной стих или притчу, толковал их с цезаревской сухостью и точностью, а затем передавал ведение службы своему помощнику, тоже шотландцу, бритому и в очках, который с холодной ласковостью улыбался им над высоким глянцевым воротничком и вел их от строфы к строфе псалма, взмахивая руками и ободряюще оскаливая зубы, когда они доходили до припева. Крепкая старая дева барабанила по клавишам пианино, которое дрожало как осиновый лист.
Юджину нравились высокие хрустальные дисканты маленьких детей, поддерживаемые тугой плотностью голосов мальчиков и девочек постарше и опирающиеся на могучий хор младших и старших баракков и филатеянок[45]. В те утра, когда собирались пожертвования для миссионеров, они пели:
Протяните руку спасения —
Кто-то тонет сегооодня!
И еще они пели:
Соберемся ли мы у реки,
Прекрааасной, прекрааасной реки?
Этот псалом ему чрезвычайно нравился. И величественное нарастание «Вперед, Христовы воины!».
Потом он вместе со своим классом переходил в одну из маленьких комнат. Повсюду вокруг с рокотом смыкались скользящие двери; затем здание заполнялось ровным монотонным жужжанием.
Этот класс Юджина состоял только из мальчиков. Их учителем был высокий белолицый молодой человек, сутулый и худой, про которого всем было известно, что он состоит секретарем местного отделения Христианской ассоциации молодых людей. Он был болен туберкулезом, но мальчики восхищались им за его прежние бейсбольные и баскетбольные подвиги. Он говорил печальным, сладким, хнычущим голосом; он был угнетающе похож на Христа; он дружески беседовал с ними о заданном на этот день тексте и спрашивал, какой урок они могут извлечь из него для своей обычной жизни, для того чтобы доказывать делом послушание и любовь к родителям и друзьям, для укрепления в долге, вежливости и христианском милосердии. И он говорил, что, усомнившись, как следует поступить, они должны спрашивать себя, что сказал бы им Иисус, – он часто говорил об Иисусе печальным, чуть недовольным голосом, и Юджину, пока он его слушал, делалось как-то не по себе – ему представлялось что-то мягкое, пушистое, с влажным языком.
Он постоянно находился в состоянии нервного напряжения – все остальные мальчики были близко знакомы между собой, они жили на Монтгомери-стрит или в ее окрестностях, а это была самая фешенебельная улица города. Иногда кто-нибудь говорил ему с усмешкой: «Не хотите ли купить «Сатердей ивнинг пост», мистер?»
В будни Юджин никак не соприкасался с их жизнью, а потому сильно переоценивал их аристократичность. Алтамонт быстро вырос в город из разбросанного по холмам поселка, и таких старинных семей, как Пентленды, в нем было немного; как в большинстве курортных городков, его кастовая система была гибкой до неопределенности и в основном строилась на богатстве, честолюбии и наглости.
О проекте
О подписке