Читать книгу «Семиярусная гора» онлайн полностью📖 — Томаса Мертона — MyBook.
image



Другими героями Папаши и Бонмаман были Дуг и Мэри. Признаюсь, все мы относились к Дугласу Фэрбенксу с нездоровым поклонением, конечно благодаря «Робину Гуду» и «Багдадскому вору», а вот Мэри Пикфорд ни меня, ни брата в восторг не приводила. Но для Папаши и Бонмаман Дуг и Мэри были воплощением всех мыслимых человеческих идеалов: в них соединялись совершенства ума и красоты, величия, благородства и достоинства, отваги и любви, веселости и чувствительности, всяческой добродетели и всякого достойного восхищения качества, – искренность, справедливость, честь, целеустремленность, верность, преданность, надежда, гражданственность, мужество, и сверх того – супружеская верность. День за днем эти два божества превозносились за совершенство их взаимной любви, их восхитительную, чистую, незамутненную, почтительную, исполненную взаимного доверия, совершенную супружескую преданность друг другу. Всё, что только простой, добрый, доверчивый оптимизм среднего класса мог изобрести, мои дед и бабушка слагали в великую сентиментальную жертву хваления и повергали к стопам Дуга и Мэри. Развод Дуга и Мэри стал в нашей семье днем траура.

Излюбленным местом поклонения дедушки был Капитолийский театр в Нью-Йорке. Когда построили Рокси-театр, он перенес свою преданность на эту громаду окаменелой карамели, а позднее ни одна святыня не возбуждала в нем большего пиетета, чем Мюзик Холл.

Пожалуй, не стоит углубляться в подробности всех шалостей и неприятностей, которые мы с братом умудрялись вносить в домашнюю жизнь в Дугластоне. Когда приходили гости, которые нам не нравились, мы прятались под столы, или убегали наверх и оттуда швырялись в холл и гостиную чем попало.

Хочу лишь немного сказать о брате, Джоне-Поле. Мои самые живые воспоминания о нем, о нашем детстве, пронизаны горьким сожалением при мысли о моей гордости и жестокосердии и его настоящем смирении и любви.

Полагаю, довольно естественно для старших братьев, по крайней мере, пока они еще дети, ощущать, что общество брата, который младше на пять-шесть лет, подрывает их авторитет. Его считают младенцем, относятся покровительственно и смотрят на него сверху вниз. Поэтому, когда мы с Рассом и Биллом строили шалаши в лесу из фанеры и толя, натасканных от фундаментов маленьких дешевых домиков, что возводились спекулянтами с невероятной скоростью по всему Дугластону, мы строго запрещали Джону-Полу, Томми, младшему брату Расса, и их приятелям даже приближаться к нам. А если они пытались подойти и забраться в шалаш, или хотя бы посмотреть на него, мы прогоняли их камнями.

Когда теперь я вспоминаю этот период своего детства, передо мной встает такой образ: Джон-Пол стоит в поле, в сотне ярдов от зарослей сумаха, где мы построили свою хижину. Это маленький, растерянный пятилетний ребенок, в коротких штанишках и кожаной курточке. Он стоит не шевелясь, опустив руки, смотрит на нас, опасаясь подойти ближе из-за камней, обиженный и огорченный, и в глазах его возмущение и скорбь. И все равно он не уходит. Мы кричим, чтобы он убирался, проваливал, шел домой, швыряем пару камней в его сторону, а он не уходит. Мы говорим, чтобы он играл в другом месте. Он не двигается.

Вот он стоит, не хныча, не плача, но злой и несчастный, расстроенный и ужасно печальный. Ему очень интересно, что мы делаем, как обшиваем дранкой нашу новую хижину. Это огромное желание быть с нами и делать то же, что и мы, не позволяет ему повернуться и уйти. Закон, записанный в его природе, гласит, что он должен быть со своим старшим братом и делать то, что делает он, и он не может понять, почему этот закон любви вдруг так жестоко и несправедливо попирается.

Так было много раз. И в некотором смысле эта ужасная картина есть образ всякого греха: сознательное и бездушное отрицание бескорыстной любви к нам по единственной причине: мы просто не хотим ее. Мы отгораживаемся от любви. Мы отвергаем ее целиком и полностью, не признаем ее просто потому, что нам неприятно, что нас любят. Возможно, бескорыстная любовь напоминает нам, как глубоко мы нуждаемся в ней, как зависим от милости других людей… И мы отталкиваем любовь, чураемся общества любящих нас, ведь в нашем извращенном представлении зависимость кажется чем-то унизительным.

Было время, когда я и мои славные товарищи придумали собрать «банду» в нашем грандиозном шалаше и воображали, что мы достаточно сильны, чтобы противостоять необычайно жестоким ребятам из Польши, которые образовали настоящую банду в Литтл-Нек в миле от нас. Мы приходили на их территорию, вставали на безопасном расстоянии и, глядя в сторону рекламных щитов, за которыми находился их штаб, кричали и вызывали их на драку.

Никто не выходил. Возможно, никого не было дома.

Но потом, одним холодным дождливым днем, мы увидели, как множество больших и маленьких фигур, возрастом лет от десяти до шестнадцати, в большинстве своем очень крепких, в деловито надвинутых на глаза кепках, стекаются разными улицами и собираются на пустыре у нашего дома. И вот они стоят, руки в карманах. Они не шумят, не кричат, не выкрикивают вызовов, они просто стоят и смотрят на наш дом.

Их было человек двадцать, может больше, нас – четверо. Действие достигло кульминации с появлением Фриды, нашей немецкой горничной, которая заявила, что у нее много уборки по дому и мы все должны немедленно выметаться. Не слушая наших взволнованных протестов, она выпроводила нас через черный ход. Мы совершили бросок через несколько задних дворов, очутились в другом квартале, и наконец, благополучно укрылись в доме, где жил Билл, на противоположном конце нашего пустыря. Отсюда мы наблюдали за молчаливой угрожающей группой из Литтл-Нек. Они все еще стояли, и очевидно намеревались простоять так довольно долго.

И тут случилось нечто невероятное.

Парадная дверь нашего дома на том конце пустыря открылась, и в дверях появился мой маленький брат, Джон-Пол. Спокойно и с достоинством он спустился по ступенькам, пересек улицу и ступил на пустырь. Он шел прямо на банду из Литтл-Нек. Они все повернулись к нему, один или двое вынули кулаки из карманов. Джон-Пол просто поглядел на них, повернув голову в одну сторону, потом в другую, и продолжал идти сквозь них, и никто не тронул его даже пальцем.

Так он и пришел в дом, где мы прятались. На этот раз мы его не прогнали.

VI

Дедушка с бабушкой были похожи на большинство американцев. Они были протестанты, но в точности понять, какого толка, было трудно. Во всяком случае я, их внук, этого не понимал. Он вкладывали купюры в маленькие конвертики, которые им приходили из Сионской церкви, но близко не подходили к ней самой. Они жертвовали на Армию Спасения, но также и в другие организации, и по тому, кому именно они помогали и кого поддерживали, тоже нельзя было определить, кем они являются. Да, моего дядюшку в детстве посылали в учебный хор при соборе Св. Иоанна Богослова[37], возвышавшемся на утесе над Гарлемом, который тогда представлял собой вполне мирный буржуазный район. Они и Джона-Пола туда отослали, когда пришел срок. Помнится, были даже разговоры о том, чтобы и меня туда отправить. Однако это не делало их приверженцами епископальной церкви. Они сочувствовали не религии, а самой школе и ее атмосфере. Бонмаман порой читала маленькие черные книжечки Мэри Бейкер Эдди[38], и подозреваю, что ближе она к религии не подошла.

В целом отношение к религии в доме сводилось к несколько невнятному допущению, что все конфессии достойны одобрения по чисто естественным или социальным причинам. В любом отдаленном пригороде большого города вы время от времени встретите какую-нибудь церковь. Это неизбежная часть пейзажа, как средняя школа, МХА[39] или похожая на спину кита крыша и бочкообразное здание кинотеатра.

Только евреи и католики составляли исключение в этой религиозной всеядности. Но кто пожелал бы быть евреем? Это, в конце концов, скорее вопрос расы, чем религии. Евреи уж евреи и есть, и тут особо ничего не поделаешь. Но что касается католиков, то Папаша в малейшем намеке на католическую веру видел какую-нибудь мрачную злонамеренность.

Дело было в том, что он принадлежал к некой масонской организации, называвшейся, как ни странно, – Рыцари-Храмовники. Где они откопали это название, не знаю: ведь изначально Рыцари Храма представляли собой военный орден Католической Церкви, близко связанный с цистерцианцами, из которых был образован орден траппистов.

Рыцари-Храмовники, как полагается, имели шпагу. Папаша свою хранил сначала в шкафу в своей каморке, потом – в гардеробе при входе, вместе с тростями, зонтиками и полицейской дубинкой, на которую он весьма рассчитывал в случае появления взломщика.

Полагаю, что из собраний Рыцарей-Храмовников, где Папаша бывал все реже и реже, он и вынес представление о том, как погибельна Католическая Церковь. Впрочем, вероятно, он слышал это с детства. Это слышат все протестантские дети, это часть их религиозного воспитания.

Если и была еще причина, по которой он чурался Римской Церкви, – то это тот странный факт, что большинство политиков, пойманных на взятках во время выборов в Нью-Йорке, были католиками. Для Папаши слова «католический» и «Тэммани»[40] значили примерно одно и то же. И поскольку все это вполне соответствовало тому, что говорят каждому протестантскому ребенку о двуличии и лицемерии католиков, католицизм ассоциировался в его сознании со всем бесчестным, мошенническим и аморальным.

Таковы были представления, которые, по-видимому, оставались с ним до конца его дней. Но они перестали проявляться столь явно, когда в нашем доме появилась католичка, которая поселилась у нас в качестве компаньонки Бонмаман, а также всеобщей няни и домохозяйки. Она оказалась не временным приложением к домашнему хозяйству. Я думаю, мы все очень полюбили Элизу с самого начала, а Бонмаман так привязалась к ней, что та осталась, и со временем стала членом семьи, выйдя замуж за моего дядю. С ее появлением Папаша более ни разу не позволил себе разразиться ни одной из любимых антиримских тирад, разве только какое-нибудь случайное едкое словечко невзначай сорвется с губ.

Одна из немногих вещей, которые я впитал от Папаши и которая действительно укоренилась в моем сознании, стала частью моего мировосприятия, – его ненависть и подозрительность в отношении католиков. В этом не было ничего осмысленного, просто глубокое, почти безотчетное отвращение к непонятному и порочному явлению, которое я называл католицизмом, и которое жило в темных уголках моего сознания, подле других страшилок, вроде смерти, и тому подобного. Я не знал, что они в точности значат. Но они вызывали какое-то холодное и неприятное чувство.

Дьявол не дурак. Он может заставить людей думать о небесах так, как им следовало бы думать об аде. Он может заставить бояться благодати так, как они и греха не боятся. И он делает это не с помощью света, но с помощью сумрака, не явью, но тенями, не ясностью и смыслом, но наваждением и плодами психоза. Ведь разум человеческий так слаб, что легкого холодка по спине достаточно, чтобы отвратить его от поиска истины.

Мне было всего девять, и я все решительнее отвращался от всякой религии. К этому времени я раз или два я сходил в воскресную школу и нашел ее такой скучной, что с тех пор вместо нее отправлялся играть в лес. Не думаю, чтобы семейство мое сильно горевало.

Все это время отец был за границей. Сначала он уехал на юг Франции, в Руссильон, где я родился. Он жил в Баньюле, затем в Койюре, писал пейзажи на Средиземноморском побережье и в красных горах, на всем протяжении до Пор-Вандра[41] и границ Каталонии. Потом, спустя немного времени, он и его спутники перебрались в Африку и углубились в Алжир, к самой пустыне, и здесь он тоже писал.

Из Африки приходили письма. Он прислал мне посылку, в которой был миниатюрный бурнус, который я мог носить, и чучело какой-то ящерицы. Я тогда собирал маленький музей естественной истории изо всякого хлама, что можно было найти на Лонг-Айленде, вроде наконечников стрел и занятных камешков.

В эти годы отец написал свои лучшие картины. Но потом что-то случилось, и мы получили письмо от одного из его друзей-, извещавшее, что он серьезно болен. В действительности он умирал.

Когда Бонмаман сообщила мне эту новость, я был достаточно взрослым, чтобы понимать, что это значит. Я был потрясен. Горе и страх затопили меня. Неужели я никогда больше не увижу отца? Этого не может быть. Не помню, молился ли я, но думаю, что на этот раз да. Хотя, конечно, у меня было очень мало того, что называется верой. Если я и молился за отца, то это был один из тех слепых, почти непроизвольных порывов, которые случаются у любого человека, даже атеиста, в трудные минуты жизни. Эти порывы не столько доказывают существование Бога, сколько свидетельствуют, что потребность служить Ему и исповедовать Его глубоко укоренена в нашей зависимой природе и просто неотделима от нашего существа.

Кажется, несколько дней отец пролежал в бреду. Никто не знал, что с ним. Ждали, что он умрет с минуты на минуту. Но он не умер.

Наконец он миновал кризис этой странной болезни, пришел в сознание, стал поправляться и набираться сил. Став на ноги, он смог закончить еще несколько картин, собрал вещи и отправился в Лондон, где прошла самая успешная его выставка, в Лестер Гэллериз[42], в начале 1925 года.

Отец вернулся в Нью-Йорк в начале лета этого года как триумфатор. Он становился успешным художником. Его уже давно избрали в одно из довольно бессмысленных британских обществ, так что теперь он мог делать приписку F. R. D. A. после своего имени, но никогда не делал, и думаю, что он уже был внесен в Who’s Who, хотя все это глубоко презирал.

Зато теперь, а это гораздо более важно для художника, он снискал внимание и уважение такого влиятельного и почтенного критика, как Роджер Фрай[43], и восхищение людей, которые не только понимают, что такое хорошая живопись, но и имеют средства, чтобы ее приобрести.

Когда он сошел на землю в Нью-Йорке, это был совершенно иной человек – от того, который возил меня на Бермуды двумя годами раньше, он отличался гораздо больше, чем я осознавал. Но тогда я лишь заметил, что он отпустил бороду, против которой я запротестовал, будучи исполнен провинциального снобизма, столь свойственного детям и подросткам.

– Ты сейчас ее сбреешь, или после? – спросил я, когда мы добрались до дома в Дугластоне.

– Я вовсе не собираюсь ее сбривать, – сказал мой отец.

– С ума сошел, – сказал я, но отец не смутился. Он ее сбрил, пару лет спустя, когда я уже привык к его бороде.

Однако у него оставалось в запасе еще кое-что, что расстроило мой безмятежный покой гораздо сильнее, чем борода. К тому времени я получил непривычный опыт почти двухгодичного пребывания на одном месте, более или менее освоился в Дугластоне, мне нравилось там жить, нравились мои друзья, нравилось купаться в бухте. Мне подарили маленькую камеру, которой я фотографировал, а дядя отдавал проявлять пленку в аптеку «Пенсильвания». Я был обладателем бейсбольной биты со надписью «Spalding»[44], выжженной крупными буквами на рукоятке. Подумывал, не стать ли бойскаутом, – я видел потрясающее состязание бойскаутов во Флашинг-Армори [45], как раз по соседству с молельным домом квакеров, тем самым, где когда-то краем глаза видел Дэна Берда с его бородой.

Отец сказал:

– Мы едем во Францию.

– Францию! – повторил я удивленно. «Разве можно хотеть ехать во Францию?» – думал я, что, конечно, характеризовало меня как довольно глупого и невежественного ребенка. Но отец убедил меня, что имел в виду именно то, что сказал. И когда все мои возражения оказались бесполезны, я расплакался-. Отец мне даже слегка сочувствовал. Он мягко объяснил, что, когда я окажусь во Франции, мне там понравится-, рассказал, чем это хорош этот план. И наконец, он согласился, что мы отправимся туда не прямо сейчас.

Этим компромиссом я на время удовлетворился, надеясь, что о путешествии забудут. Но к счастью, о нем не забыли. Двадцать пятого августа того же года игра в «дом пленника» началась снова, и мы отплыли к берегам Франции. Я не знал тогда, да и не интересовался, но это был день св. Людовика Французского.

1
...