Читать книгу «Убийство как одно из изящных искусств» онлайн полностью📖 — Томаса де Квинси — MyBook.
image
cover
 






 



 












«После обеда Л. М. остался наедине со Спинозой, поскольку хозяева вновь отправились в церковь; явившись же домой, они, к величайшему своему изумлению, узнали о том, что Спиноза около трех часов дня скончался в присутствии Л. М., который тем же вечером отбыл в Амстердам, не уделив покойному ни малейшего внимания» – и, по-видимому, столь же равнодушно оставив свой скромный счет неоплаченным. «Он с явной готовностью сложил с себя свои обязанности, так как, завладев дукатами, горстью серебра и ножом с серебряной рукояткой, поспешил скрыться с добычей». Ясно, джентльмены, что перед нами убийство; очевиден и способ, каким оно было совершено. Убил Спинозу Л. М. – и убил из-за денег. Бедняга философ, тщедушный и изнуренный болезнью, был беспомощен: следов крови не оказалось. Л. М., скорее всего, опрокинул пациента на постель и задушил его с помощью подушки: несчастный и без того еле дышал после своего инфернального обеда. С трудом пережевав «старого петуха» (достигшего, полагаю, столетнего возраста), в состоянии ли был обессиленный инвалид одолеть доктора в рукопашной схватке? Но кто такой этот Л. М.? Уж наверняка не Линдли Маррей[56], которого я встречал в Йорке в 1825 году; к тому же я вовсе не считаю его способным на подобный поступок – во всяком случае, по отношению к собрату филологу: как вам известно, джентльмены, Спиноза – автор весьма почтенной грамматики древнееврейского языка.

Гоббс[57] – почему и на каком основании, мне непонятно – не был убит. Это крупнейший промах со стороны профессионалов семнадцатого века: Гоббс во всех отношениях представлял из себя превосходный объект для приложения сил, разве что отличался чрезмерной худобой; деньги у него, бесспорно, водились, но, что весьма забавно, он не имел ни малейшего права оказывать сопротивление убийце. Согласно его же собственному учению, могучая сила создает высшее право; поэтому отказ быть убитым является наихудшей разновидностью бунта – в том случае, если убивать тебя принимается достаточная власть. Впрочем, джентльмены, хотя Гоббс и не был убит, я счастлив заверить вас – по его же словам, он трижды стоял на краю гибели, что отчасти утешает. Впервые смерть угрожала философу весной 1640 года, когда, по его утверждению, он, от имени короля, распространил рукопись, направленную против парламента; впоследствии, кстати, он эту рукопись никому не мог предъявить; однако Гоббс заявляет: «Если бы его величество не распустил парламент (в мае), моя жизнь подверглась бы опасности». Роспуск парламента тем не менее пользы не принес, ибо в ноябре того же года был созван Долгий парламент[58] – и Гоббс, вторично убоявшись пасть жертвой насилия, бежал во Францию. Все это очень походит на манию Джона Денниса[59], полагавшего, что Людовик XIV[60] не заключит перемирия с королевой Анной[61] до тех пор, пока его (Денниса) не выдадут на расправу французским властям; под воздействием этого убеждения он даже бежал подальше от побережья. Во Франции Гоббс ухитрился уберечь свою глотку от посягательств на протяжении целых десяти лет, однако в конце этого срока, из желания подольститься к Кромвелю[62], опубликовал «Левиафан»[63]. Старый трус перепугался в третий раз: он уже ощущал холодное прикосновение роялистской шпаги к горлу, вспоминая, как обошлись с посланцами парламента в Гааге и Мадриде. «Tum», пишет он на своей чудовищной латыни:

Tum venit in mentem mihi Dorislaus et Ascham;

Tanquam proscripto terror ubique aderat.

[Тогда пришли мне на ум Дорислав и Эшем, и всюду был ужас как при объявлении вне закона (лат.).]

Соответственно, он бежал домой, в Англию. Не подлежит никакому сомнению, что автор «Левиафана» заслуживал избиения дубиной – или даже тремя дубинами – за написание пентаметрического стиха со столь вопиющей концовкой, как «terror ubique aderat». Но никто никогда и не считал его достойным другого орудия наказания, кроме дубины. По существу, вся эта хвастливая история от начала до конца выдумана им самим. В письме крайне оскорбительного свойства, адресованном «ученой особе» (подразумевался математик Валлис[64]), Гоббс излагает происшествие совершенно иначе: так, на странице 8 он утверждает, будто бежал на родину, «видя угрозу своей безопасности со стороны французского духовенства»; он намекает на вероятность расправы над ним как над еретиком, что было бы поистине великолепной шуткой: Фому Неверующего[65] предали бы казни за верность религии.

Выдумки выдумками, однако же известно со всей определенностью, что до конца жизни Гоббс страшился убийц. Доказательством служит история, которую я намерен вам поведать: взята она не из рукописи, хотя – по словам мистера Колриджа – не уступает рукописи, ибо заимствована из книги, ныне совершенно забытой, а именно: «Рассмотрение убеждений мистера Гоббса – в беседе между ним и студентом богословия»[66] (опубликована лет за десять до смерти философа). Книга вышла анонимно, но написана она Теннисоном – тем самым, который через тридцать лет сменил Тиллотсона[67] в должности архиепископа Кентерберийского. Во вступлении говорится: «Некий богослов (несомненно, это сам Тиллотсон) ежегодно путешествовал по острову на протяжении месяца. Во время одной из таких поездок (1670) он посетил Пик в Дербишире[68] – отчасти подвигнутый описанием Гоббса. Будучи в тех краях, он не мог не посетить Бакстон[69]; тотчас по прибытии ему посчастливилось встретить компанию джентльменов, спешившихся у дверей гостиницы: среди них был худой долговязый господин – не кто иной, как сам Гоббс, прискакавший верхом, очевидно, из Четсуорта [Четсуорт тогда, как и ныне, был роскошным поместьем самой знатной ветви рода Кавендишей – в те дни графов, в настоящее время герцогов Девонширских. К чести семейства, два его поколения предоставляли приют Гоббсу. Примечательно, что Гоббс родился в год нашествия Испанской Армады[70] – то есть в 1588-м (так, во всяком случае, мне представляется). Следовательно, при встрече с Теннисоном в 1670 году ему должно было быть около 82 лет. (Примеч. автора.)][71]. При знакомстве с подобной знаменитостью путешественник, ищущий живописного, не мог не представиться ему, даже рискуя прослыть надоедой. На его счастье, оба спутника мистера Гоббса были через посыльного неожиданно отозваны – и таким образом, до конца пребывания в Бакстоне, богослов заполучил Левиафана в свою безраздельную собственность – и был удостоен чести пить с ним по вечерам. Гоббс, по-видимому, держался вначале холодно, ибо сторонился лиц духовного звания, но затем смягчился и, выказав дружелюбие, настроился на шутливый лад; вскоре они договорились пойти вместе в баню. Как это Теннисон отважился плескаться в одной воде с Левиафаном – ума не приложу, однако именно так оно и происходило: оба резвились будто два дельфина, несмотря на весьма преклонный возраст Гоббса, а «в перерывах между плаванием и погружением с головой» (то есть нырянием) «рассуждали о многих предметах, касающихся античных бань и Истоков Сущего». Проведя так около часа, они вышли из бассейна – обсушились, оделись и сели в ожидании ужина; в намерения их входило подкрепиться подобно Deipnosophistae[72] и заняться не столько обильной выпивкой, сколько беседой. Но их невинные замыслы нарушил шум ссоры, затеянной незадолго перед тем малоотесанными обитателями дома. Мистер Гоббс казался сильно встревоженным, хотя собеседники и стояли поодаль. А почему он был так встревожен, джентльмены? Вы скажете, разумеется, что из кроткой и бескорыстной любви к покою, приличествующей старому человеку, да еще к тому же философу. Слушайте дальше: «Он не сразу овладел собой – и, понизив голос, озабоченно пересказал историю о том, как Секст Росций[73] был убит после ужина близ Палатинских купален[74]. Таково обобщение, заключенное в замечании Цицерона об Эпикуре Атеисте[75], который, по его словам, как никто другой страшился того, что презирал – смерти и богов». Только потому, что близился час ужина, а по соседству с ним находилась купальня, мистер Гоббс примерял к себе участь Секста Росция. Его, видите ли, должны убить так, как был убит Секст Росций. Кто еще нашел бы в этом хоть какую-то логику, кроме человека, которому постоянно мерещился убийца? Перед нами Левиафан, страшащийся не клинков английских роялистов, но «перепуганный до неприличия» сварой в пивной между честными дербиширскими олухами, которые сами до смерти перепугались бы от одного его вида – долговязого чучела минувшего века.

Мальбранш[76], вы, наверное, обрадуетесь, был убит. Убийца его хорошо известен: это епископ Беркли[77]. История эта знакома всем, хотя до сих пор представлялась в ложном свете. Беркли, тогда еще молодой человек, по прибытии в Париж навестил преподобного отца Мальбранша. Он застал его в келье за приготовлением пищи. Повара всегда были genus irritabile [родом раздражительным (лат.)][78]; авторы – еще в большей степени; Мальбранш принадлежал и к тем, и к другим; вспыхнул спор; престарелый священник, уже и без того разгоряченный, вскипел гневом; кулинарное недовольство, вкупе с метафизическим раздражением, вывело из строя его печень: он слег в постель – и скончался. Вот распространенная версия происшедшего: «Так было обмануто ухо Дании». Дело в том, что подлинную историю замяли – из уважения к Беркли, который (по справедливому наблюдению Попа[79]) «был славен добродетелями всеми», иначе выяснилось бы, что Беркли, чувствуя себя уязвленным ехидностью старика француза, набросился на него; завязалась драка; в первую же минуту Мальбранш был сбит с ног; самодовольство его мигом улетучилось, и он, вероятно, сдался бы на милость победителя, но у Беркли кровь взыграла не на шутку – и он принялся настаивать на том, чтобы Мальбранш отказался от учения о случайных причинах. Тщеславие философа не позволило ему пойти на уступки – и, таким образом, он пал жертвой запальчивости ирландского юноши, усугубленной собственным нелепым упрямством.

Лейбниц[80], во всех отношениях превосходивший Мальбранша, мог бы, a fortiori [еще в большей мере (лат.)], рассчитывать на гибель от руки убийцы, чего, однако, не произошло. Полагаю, что он был задет подобным небрежением – и чувствовал себя оскорбленным той безопасностью, в какой проводил свои дни. Я не могу объяснить ничем иным поведение Лейбница в конце жизни, когда его обуяла алчность и он накопил у себя в доме целые кучи золота. Это было в Вене, где он умер; сохранились письма, запечатлевшие его безмерную тревогу за свою жизнь. Тем не менее он так страстно желал подвергнуться хотя бы покушению, что не устранялся от опасности.

Один покойный педагог бирмингемской выделки – а именно доктор Парр – проявил в подобных обстоятельствах больший эгоизм. Он собрал огромное количество золотой и серебряной посуды, которую держал какое-то время в спальне у себя в священническом доме в Хэттоне. С каждым днем он все больше и больше боялся, что его убьют, чему, он знал, противостоять он не в силах (да он, собственно, и не претендовал на сопротивление) – и потому перетащил все свое добро к местному кузнецу; вообразив, очевидно, что убийство кузнеца нанесет меньший урон salus reipublicae [благу государства (лат.)], нежели убийство педагога. Это мнение, по дошедшим до меня слухам, энергично оспаривалось; теперь все, кажется, согласились на том, что цена одной хорошей подковы равна примерно цене двух с четвертью лечебных проповедей [ «Лечебные проповеди». Доктор Парр, впервые выступив в печати со знаменитым латинским предисловием к Белленденусу (правильное ударение – на втором слоге), время от времени публиковал проповеди, читанные им для некой больницы (не помню точного названия), официально именовавшейся «лечебницей»; вышло так, что и сами проповеди получили известность как «лечебные». (Примеч. автора.)].

Если о Лейбнице, хотя и не убитом, можно сказать, что он умер отчасти от страха быть убитым, а отчасти от раздражения, вызванного тем, что никто не посягнул на его жизнь, то Кант, напротив, не питавший на данный счет ни малейших амбиций, был на волосок от насильственной смерти – ближе, чем кто-либо из тех, о ком пишут книги, за исключением разве что Декарта. Сколь нелепо расточает фортуна свои милости! Подробности инцидента приведены в анонимном жизнеописании этого великого мыслителя. С целью укрепления здоровья Кант предписал себе ежедневную шестимильную прогулку по проезжей дороге. Об этом прослышал один человек, имевший собственные резоны для совершения убийства, и устроил у третьего мильного столба, на пути из Кенигсберга, засаду, где подстерег своего «избранника», который появлялся там всегда в один и тот же час с точностью почтовой кареты.

Спасла Канта чистая случайность. Обстоятельство это заключалось в скрупулезности (миссис Куикли[81] сказала бы – въедливости) нравственных взглядов убийцы. Старый профессор, решил он, наверняка отягощен грехами. Другое дело – малый ребенок. Рассудив таким образом, покушавшийся в критический момент оставил Канта в покое и зарезал вскорости пятилетнюю кроху. Так обо всем этом повествуют в Германии, однако я склонен считать убийцу подлинным любителем, который почувствовал, как мало ответит требованиям хорошего вкуса убийство старого, очерствелого, желчного метафизика: он не мог блеснуть своим искусством, поскольку философ даже после смерти не мог бы больше походить на мумию, чем походил при жизни.

Итак, джентльмены, я проследил связь между философией и нашим искусством – и тем временем начинаю осознавать, что вторгся в современную нам эпоху. Я не возьму на себя смелость давать оценку нашему веку в отрыве от двух предшествующих; различия между ними, в сущности, нет. Семнадцатое и восемнадцатое столетие, наряду с прожитой нами толикой девятнадцатого, образуют в совокупности классическую эпоху убийства. Прекраснейшим из свершений семнадцатого столетия было, бесспорно, убийство сэра Эдмондбери Годфри[82], встречающее с моей стороны безоговорочное одобрение. Если взять столь весомый атрибут, как покров тайны, необходимо долженствующий сопутствовать всякому взвешенному покушению на убийство, то в этом смысле убийство сэра Годфри и остается поистине непревзойденным: загадка до сих пор не разгадана. Попытки взвалить убийство на папистов повредили бы шедевру ничуть не менее, чем старания профессиональных реставраторов повредили известным полотнам Корреджо[83]; подобные попытки, пожалуй, уничтожили бы совершенное создание в корне, поскольку перевели бы событие в искусственный разряд убийств по чисто политическим мотивам; в них начисто отсутствует animus [душа (лат.)] убийства – и я призываю общество решительно отвергнуть выдвинутое против папистов обвинение. По сути, оно совершенно беспочвенно – и явилось исключительно следствием протестантского фанатизма. Сэр Эдмондбери не выделялся среди лондонских чиновников особой суровостью по отношению к папистам и не поощрял стремления фанатиков применить на деле законы, направленные против инаковерующих. Он не навлек на себя враждебности со стороны какой-либо религиозной секты. Что же касается застывших капель воска, замеченных на платье обнаруженного в канаве трупа (а благодаря им подозрения пали на служителей католической Королевской часовни), то здесь налицо либо злокозненный подлог, затеянный гонителями папистов, либо вся эта история – от начала до конца, включая найденный воск и предполагаемое его происхождение, – измышлена епископом Бернетом, который, по утверждениям герцогини Портсмут, прослыл в семнадцатом столетии изрядным фантазером и большим мастером на выдумки. Попутно следует отметить, что число убийств, совершенных во времена сэра Эдмондбери, не слишком велико: это, вероятно, объясняется недостатком просвещенного покровительства.

«Sint Maecenates, non deerant, Flacce, Marones».

[ «Если будут Меценаты, не будет, Флакк, недостатка и в Вергилиях» (лат.).]

Сверившись с «Наблюдениями над показателями смертности» Гранта (4-е изд., Оксфорд, 1665), я нашел, что из двухсот двадцати девяти тысяч двухсот пятидесяти человек, скончавшихся в Лондоне за двадцатилетний период семнадцатого века, убито было не более восьмидесяти шести – то есть в среднем четыре целых три десятых человека в год. Это скромная цифра, джентльмены, и вряд ли достаточная для того, чтобы основать академию; несомненно, однако, что при столь незначительном количестве мы вправе ожидать первоклассного качества. Возможно, так оно и было, но я все же склонен придерживаться мнения, что лучший художник семнадцатого столетия далеко уступает по мастерству лучшему художнику столетия восемнадцатого. Хотя случай с сэром Эдмондбери Годфри и заслуживает всяческих похвал (а никто не может оценить его так, как я, – по достоинству), я тем не менее не могу счесть его равным истории миссис Раскоум из Бристоля – ни по оригинальности замысла, ни по широте и дерзости исполнения. Убийство почтенной леди произошло в самом начале царствования Георга III[84]