Потом снится дача – так и не купленная, никогда не существовавшая, составленная из случайных деталей: самовар, тарелка слив, фиалки на подоконниках. Отец проглатывает водку, поднимается, говорит: пора. Выхожу во двор, отец следом: выносит чемодан, бросает в багажник. Появляется бабушка: она не едет, на ногах тапки – с крыльца не сойти. Мы прощаемся, отец бьет по гудку, торопит – и уже курит на перроне: как-то особенно, с тоской. Возьмет ртом воздух – так и ждешь, что вот-вот скажет, – а он помнет губами и снова за сигарету.
Объявляют. Отец кладет мне ладонь на плечо, едва пинает чемодан: не забудь. Уходит. Вдалеке выворачивает поезд, объявляют снова. Зачем-то спускаюсь с платформы: отец сидит в машине, смотрит в свои же руки на руле. Говорю, чтобы ехал: заволнуется бабушка. Он делает знак рукой – мизинец в сторону – и всё.
Я проснулся на диване: по стенам – Париж, в окне – телебашня. Вспомнил в обратном порядке про ебаного пидора, про заблеванный переулок, про наборы – женский и мужской – и, наконец, про отца.
Встал, попытался найти одежду. Вошел Фарик – в одних трусах. Поглядел на меня с полминуты.
– Ну, – сказал я, – говори чего-нибудь.
Фарик пожал плечами и ушел.
Футболки не было, телефон сел. Я вышел в кухню: Фарик ел. Увидел меня, остановился. Опять полминуты молчания.
– Хочешь – молчи, – сказал я. – Только дай мне зарядник и футболку.
– Футболка в стирке, – ответил Фарик. – Зарядник воткнут за диваном.
Чтобы добраться до зарядника, диван пришлось сложить. Подумал, что уже почти за хозяина: залез в шкаф, нашел футболку – кислотно-салатовую. Надел, поглядел в зеркало: плечевой шов – почти до локтя. Обернулся: Фарик стоит в дверях, смотрит. Показал ему фак – дескать, уйди, – он ушел.
Телефон ожил – три сообщения: абонент звонил восемь раз, абонент оставил голосовое сообщение, абонент звонил еще дважды. Перезваниваю.
– Ты охуел? Ты живой вообще?!
– Полина, – начал я.
– Иди на хуй, – и гудки.
Перезвонила сама:
– Ты где, блядь?!
– Полина, отец умер.
Тишина. Затем неуверенно:
– Ты где сейчас?
– Вчера уехал.
– Ты дома?
– У бабушки.
– Почему не?..
– Телефон сел – только зарядник нашел.
Опять тишина. Потом вздох – и:
– Я ночь не спала. Ладно, неважно. Как бабушка?
– Нормально. Прости, я хотел позвонить, но там…
– Ладно, не надо. Ты меня любишь?
В дверях опять возник Фарик. Я испугался, что он все испортит, ответил:
– Да, – и быстро положил трубку.
Но Фарик молчал. Я хотел спросить, зачем он вчера, что это вообще такое, как теперь после этого, – но перехотел. Спросил только:
– Фарик, как там твоя жена в Бишкеке?
– Есть будешь? – ответил Фарик.
Пока он что-то грел, я нашел в рюкзаке паспорт, сел смотреть билеты. «Ласточка» в полпятого раскуплена – кроме мест для инвалидов. «Стрижи» стоят минимум пятерку. Шесть с половиной часов на верхней полке за две двести: оплачивая, подумал, что на две двести в студенческие времена можно было пить неделю.
Фарик поставил передо мной тарелку – и вдруг еле слышно:
– Никому не говори.
Я подумал: как ему, наверное, западло.
– Ты просто напился, Фарик. О чем тут говорить?
Фарик зачем-то решил спорить:
– Я не напился.
– А что тогда?
Фарик поглядел на меня – и передумал:
– Ешь.
Я не доел. Фарик завернул все в пленку, стал искать место в холодильнике. Я заметил в дверце пиво – между маслом и пакетом молока:
– Угости.
– Похмелиться?
– Вот еще: я все, что выпил, сблевал.
– А что тогда?
– А то, что тяжело теперь с тобой на трезвую.
Фарик открыл пиво, ушел в душ. До поезда – два часа. Я посидел еще в кухне, потом ушел в комнату. Сообщение от Полины: держись, люблю и так далее. Пропущенный от мамы.
– Ты когда приедешь?
– Только вечером. Бабушке звонила?
– Звонила. Хотела помочь, но там дура эта объявилась.
– Нина?
– Нина. И Вера тоже там. В общем, не до меня.
И опять:
– Я все думаю: ну какая несуразная жизнь.
Хотел позвонить бабушке – не стал. Написал ей, что буду в полдевятого. Фарик все еще мылся. Делать было нечего. Стал опять разглядывать комнату. Книги: Кортасар, Кундера, Камю, опять Кортасар. Отыскал что-то не на «К»: Газданов – та же песня. Рядом тоненькая книжица: Модиано. Обрадовался, что хоть этот не связан с Парижем, посмотрел на заднюю обложку: француз, Prix Goncourt. Бросил обратно.
Тут же на полу коробка – крышка съехала, видно, что внутри: графинчик для масла без пробки, зажигалка, красный шелковый платок. Чуть в стороне – страница меню на французском, на полях карандашом: «Отбивные Шароле по рецепту лесничего».
Картинки на стенах оказались открытками – каждая с надписью на обороте. Аккуратно снял с булавки одну – самую скучную, с Нотр-Дамом и сакурой: Ma chérie Marcienne, – и еще абзац на французском. Под абзацем сахарное: Je t’aime à la folie, – и подпись: Babou. Фарик за стенкой выключил воду – я быстро вернул открытку на место, снова взял Модиано, сел на табурет. Открыл, схватился за первую строчку: «Я – никто. Просто светлый силуэт, в этот вечер, на террасе кафе».
Фарик вошел – опять в одних трусах. После Babou – а может, после пива – я решил возразить:
– Оденься.
Фарик стал искать что-то в шкафу. Я подумал, что неплохо бы и мне в душ, попросил трусы и носки. Коротких носков у Фарика не было. Хотел постирать свои – нет, нахер: пусть себе торчат из кроссовок – не в Париж еду.
Помылся, нашел у Фарика дезодорант. Выдавил на палец пасту, размазал ее по зубам, набрал в рот воды. Выплюнул. Оделся: джемпер поверх Фариковой футболки дыбился складками. Пока обувался, спросил, как идти до метро. Фарик показывал что-то в кухонном окне:
– Выйдешь из двора – и направо. Увидишь впереди зеленый павильон.
И через секунду:
– Какая-то хуйня.
Я не понял.
– Ты вообще помнишь, что вчера было? – спросил Фарик.
Я кивнул:
– Помню. Ты – ебаный пидор.
– И что теперь?
И вправду, что? – не знаю. В голове почти дистиллированная пустота: немного давит на затылок – и всё. Иногда поднимается со дна какая-нибудь мысль: скажем, вот приеду я к бабушке – а дальше? что говорить, что нужно делать? Или Нина – как вообще оставаться с ней в одной квартире? Остальное – смерть отца, чьи-то там руки на плечах, или, например, отсутствие зарядника, или зубной щетки, или куртки (если вдруг лето передумает) – всё это были вещи одного порядка, некой категории «Б».
Но Фарику этого не объяснишь.
– То же, что и раньше, – сказал я. – Ну захотелось тебе попробовать – с кем не бывает. Попробуй еще раз – с другим.
– А если я тебя люблю? – спросил Фарик.
Блядь, ну как же некстати.
– Фарик, – начал я, – ради бога, не сейчас. Дай похоронить отца – потом поговорим.
Фарик хотел сказать, уже набрал воздуха – остановился. Я подумал, что самое время. Открыл дверь и вышел в тамбур.
– Прочитай, ладно? – сказал Фарик.
– Прочитаю, – ответил я, гадая, что такое должен прочитать.
Фарик посмотрел недоверчиво:
– Погоди.
Ушел, через минуту вернулся с файлом, в файле – десятка два листов:
– Вот. Может, так удобнее.
Я убрал листы в рюкзак:
– Удобнее.
Мы попрощались – опять как-то неправильно: Фарик протянул руку, но вдруг шагнул в тамбур и обнял. Сказал мне в ухо что-то вроде: держись. Я хотел ответить: сам держись, – но не стал.
На улице было тепло. Прошел квартал – снял джемпер. Объяснений Фарика про метро я не понял или не запомнил: шел по гугл-карте. Заметил через дорогу магазин, купил бутылку пива и жвачку. Отправил одну пластинку в рот, почувствовал странный запах от пальцев – как будто крем для рук. Дойдя до метро, додумался: смазка. Стал звонить Фарику, через два гудка положил трубку – зачем спрашивать? Хер с ним – потом, после всего.
В метро все-таки думал о Фарике – о пальцах на щеке, посланиях на открытках, о Кундере и Кортасаре, о невнятном сюжетце в кортасаровских «Выигрышах»: какого-то неприятного, заносчивого мальчишку насилует кочегар. Я зачем-то представил Фарика таким вот кочегаром: опоил, сука, и руки распустил. Хотя нет: если кто и опоил, так это Боря, а не Фарик. Да и нужно ли меня опаивать – сам справляюсь. И вообще, какой из Фарика кочегар? Он и киргиз-то неправильный – все эти рецепты лесничего, книжицы Модиано, листики в файлах. Я вспомнил, как осенью, на первой нашей пьянке впятером, он показывал фотки с женой: это в Бишкеке, это Каракол, это ездили в Бухару. Откуда Париж, откуда ma chе€rie Marcienne? Он, кажется, и в Москве ни разу не был, пока не поступил: даже экзамены сдавал по скайпу. Я подумал про это кажется, попавшее между мыслей: целый год вместе пили, ходили на пары, слушали лекции в Тургеневке, читали друг друга (у Фарика всегда про неназванные города, про время безо всяких примет – про нигде и никогда), а теперь и не скажешь ничего определенного. Кто ты, Фарик? Кажется, никто. Силуэт. Какой-то кочегар. Недо-киргиз.
Уже в поезде вспомнил, что он и не киргиз вовсе: он как-то рассказывал, что родился не в Бишкеке (не помню где – в Ташкенте? в Париже?), что и родители – не киргизы. Я подумал, что лицо у него не киргизское, не азиатское вообще: смуглое, какое-то обветренное, но не азиатское. Вот жена – киргизка, да. А он?
В купе завалились мама с дочкой – две упитанные, обернутые сарафанами туши – и сразу на стол полторашку пепси и пол-осетинского пирога: завоняло рыбой – пиздец. Я забрался на верхнюю полку, открыл пиво, потыкал в телефон – пока он не сел. Успел написать Полине и маме. Бабушке не писал – она и предыдущих сообщений не читала. Ответил на очередную Борину попытку соболезнований. Хотел глянуть Фариков фейсбук, но подумал, что слишком много Фарика, – не стал.
Потом поспал часа два. Проснулся, когда соседки засобирались выходить во Владимире. Слез на нижнюю полку, вспомнил про Фариковы листочки, достал из рюкзака, затем из файла. Прочитал заголовок: «Угловая комната». Потом эпиграф на французском, без сноски, – пропустим. Потом начало: «Маленький кинотеатр на бульваре Сен-Жермен: сколько мы прошли, Марсьенн? – кажется, весь Париж».
Пришло на ум кортасаровское: «Встречу ли я Магу?» – и так далее. Дочитал страницу: вроде бы красиво – липовый цвет, мотыльки, бездомные чайки, – но красиво до утомительного. Вал названий – улицы, мосты, метро – и всего чересчур: воздух плавится, пыль клубится в луче света. Я прочитал еще страницу и еще: кинотеатр, кафе – и все курят, и поцелуй непременно пахнет сигаретой. Пролистнул страницу-другую, заметил что-то про колени, вчитался: «…я потерялся между простыней и твоими коленями, пропал на твоих губах, в прикосновениях нежных рук к моей груди». Отчего-то почувствовал запах смазки, и словно легла на плечо ладонь. Скрутил листы рулоном, убрал в рюкзак, отвернулся в окно: лес, небольшая речушка, снова лес. Фонари, метро, театр, фонари. Подумал о Фарике – не хотел, но подумал: колени у него смешные, сморщенные, как будто маленькие для его ног – откуда я это знаю? Я схватил рюкзак – блядские колени! – вытащил рукопись. Опять про губы и простыни – пролистал вперед – Монпарнас и кафе на Монмартре – в соседнем купе хрустят огурцами, собираются пить за выксунский «Металлург» – о Марсьенн, Марсьенн, Марсьенн! – и вдруг мелькает Бабу́ – пиджак, пощечина – нет, ни хера не понять.
Возвращаюсь к началу, стараюсь не упустить ни слова, точно за каждым что-нибудь ищу: «Маленький кинотеатр на бульваре Сен-Жермен: сколько мы прошли, Марсьенн?» – кое-как страницу, впереди еще восемнадцать. Опять улицы и мотыльки, опять пыль в луче света – и необъяснимая зыбкость, в которой порой мерцает что-то определенное: волосы, закуска, несколько фраз. Я хотел написать Фарику, что почти тону, что красиво, но в такой красоте неизбежно теряешься, что рассказчик – ебаный пидор, и Бабу тоже пидор, что Марсьенн – потаскуха, но это не важно, потому что все это лучше, сильно лучше, чем было, – и еще много чего хотел написать, но не написал: телефон сел. Я отложил рукопись на пятой или шестой странице – все-таки утомительно. В окне тот же лес – теперь за забором из тонких металлических прутьев. Я подумал, что бутылка пива на шесть часов езды – это ничто. И следом, что Фарик вчера трахнул меня, – теперь, кажется, помню. Сначала целовал – кажется, в шею, потом трахнул – или нет? Может быть, не смог – я, кажется, сопротивлялся. Нет, все было так: он что-то делает там – пальцами или не знаю чем, но приятного мало – я говорю, что не надо, чтобы нахуй прекратил. А потом как-то – как? – все повернулось: я – весь в смазке, он – подо мной. Я, кажется, вхожу в него – что с ним? больно? – кажется, больно, кажется, кажется – все только кажется. Я не выдержал, плюнул – плевок, не долетев до леса, не долетев даже до забора, пополз по стеклу, кое-как перетек на резиновую раму. Я поглядел на рукопись – Фарик, Фарик, какая же ты сука! – сунул листы обратно в файл, дошел до сортира – через запахи, через ляжки, вывернутые в проход, через громкое «МЕ-ТАЛ-ЛУРГ! ВЫК-СА!».
Отправил файл в мешок с мусором, вышел в тамбур.
В тамбуре курил мужик. Я спросил сигарету, задымил, как какая-нибудь Марсьенн. Подумал и спросил позвонить. Мужик дал телефон – не сразу, но дал. Тут же взял назад, разблокировал и дал опять. Я с минуту смотрел в клавиши на экране – может, надеялся, что цифры сами сложатся в Фариков номер, но цифры не сложились. Я вернул телефон, мужик докурил, затушил о стену, ушел. Я остался в тамбуре один: в небольшом оконце – по-прежнему лес, сигарета ненужно догорает, того и гляди обожжет пальцы. Я вдруг окончательно понял, что это было: Фарик, которого я успел по-своему полюбить – несмотря на все факи, на все его ответы невпопад, на его медлительность, исходящую, видимо, от истинно азиатского спокойствия, несмотря на всю нескладность, неумелость – в текстах, в прогулах, в попытках пошутить, – вот такой невесть за что полюбленный мною Фарик как-то скверно полюбил меня в ответ. И неважно, трахнул он меня или я его – или никто никого не трахал; снова перед глазами колени, ладонь, голова между ног, высвеченная желтым и через секунду синим, – я схватился за поручень и уже почувствовал, как крутит внутри и просится наружу. Подумал, решил не блевать: сколько можно? – третий раз за сутки.
Вернулся в купе: оставалось полтора часа. Хватит думать о Фарике, хватит вспоминать: вот ведь херня какая – и непонятно, как с этой херней жить. Выксунцы за стенкой шумели чемоданами, рюкзаками, зачем-то заранее потащили барахло по коридору в тамбур. Прошел курить мужик, забор в окне пропал и появился, мужик прошел обратно. Я еще посмотрел на все это и уснул. Снился бульвар, похожий на Звездинку, и темнота, нет, где-то высоко фонари – и свет идет сквозь листья, становится зеленым – все вокруг зеленое, будто лес, – и с зеленого на синий, с синего на желтый. Потом поезд громко остановился: я вышел вслед за выксунцами, достал телефон, чтобы вызвать такси. Вспомнил. Убрал телефон.
Спустился в тоннель, прошел под вокзалом к автобусной остановке. Тоннель чуть похорошел к чемпионату: старые стены спрятались под кремовую плитку. Под ногами – та же брусчатка елочкой, вся в пятнах жвачки и харчи, но это мелочи: под ноги смотреть необязательно. Сев в пазик, вспомнил про метро: вроде обещали ветку – от вокзала до стадиона. А от стадиона до бабушки – пешком минут пять. Ладно, погуглю позже или спрошу.
После виадука резкий поворот – полпазика завалилось направо. Три остановки, затем вглубь панельного микрорайона: каждый раз сомневаюсь, этот бабушкин – или тот? Домофон, лифт на девятый – бабушка в дверях: такая старая, усталая, все еще загорелая. Такая далекая. Сказала:
– Заходи.
В коридоре, когда разулся и надел тапки, – чтобы не через порог – поцеловала в самый низ щеки. Вздохнула:
– Вот так. Позавчера Сити, спаржа – и на́ тебе.
И тут же спохватилась:
– Ты, наверное, есть хочешь – мой руки.
Я пошел в туалет, коротко заглянул в комнату, где жил отец: пусто как-то. Уже вытирая руки, вспомнил, что не хватает дивана в углу. Бабушка разогрела на плите котлеты. Поставила передо мной тарелку, крикнула:
– Миша!
Вошел Миша, кивнул мне.
(Мы обходились без рукопожатий – может, потому, что он младше меня лет на шесть: когда в пятнадцать пацаны научили меня здороваться «по-человечески», ему не было и десяти, а потом как-то исторически сложилось. Не знаю, умел ли Миша вообще по-человечески: рос на «Варкрафте», раз в два года переходил в новую школу, после колледжа собирался в ОМОН, часами слушал рэп, запершись в бабушкиной спальне, а теперь купил беспроводные наушники и не вынимает рэп из ушей.)
– Будешь котлеты? – спросила бабушка.
Миша сел за стол.
Я еще раз поглядел на наушники, вспомнил:
– Миша, есть зарядник для айфона?
Миша встал, принес зарядник. Котлеты были так себе.
– Днем купила – даже не помню где, – сказала бабушка. Она съела одну: не грела, просто положила на хлеб.
Миша поставил тарелку в раковину, ушел. Бабушка включила чайник – и потом устало:
– Рассказывать тебе?
– Рассказывай.
– В общем, я уже в Коврове была, – начала она после паузы, – приходят пропущенные от Миши. Кое-как дозвонилась, он говорит: всё плохо. Приезжаю – отец меня не узнаёт.
Я подумал: как она далеко, еще во вчера, в позавчера, в Москве, как будто все это – кухня, отцовская комната без дивана, чайник – еще не существует.
– У него температура – сорок с лишним. Время – ночь. Я скорую вызвала, сделали укол. Он не встает: все дела – под себя. После укола легче стало – я его намыла, все вокруг намыла. Слава богу, – голос ее треснул, – он меня узнал.
– Узнал, – повторил я как-то глухо.
– Узнал. Посмотрел на меня и сказал: мамулечка! И всё.
– Умер?
– Нет, больше не узнавал – вообще в сознание не приходил. Утром вызвала участкового врача. Врач говорит: вы чего, давайте скорую, в больницу, иначе вы его потеряете. Выписала справку, сказала, что со справкой не могут не взять. Приехала скорая – один санитар. Я ему справку, он говорит: ищите кого-нибудь на носилки. Я по этажам – как назло, никого. Нашла двух алкашей у подъезда – тут Миша пришел из колледжа. Короче, увезли.
Вскипел чайник, бабушка полезла в холодильник:
– А у меня и нет ничего к чаю.
Потом вспомнила, достала из шкафа кусок нуги в пленке – размером с голову. Вынула доску и нож из подставки, попробовала резать. Не резалось.
– Вот ведь дрянь, – сказала бабушка. – Я сейчас по-другому с ней.
Ушла с кухни, вернулась через минуту с топором. Я испугался: с ума, что ли, сошла? Замахнулась – очень уверенно. Опустила топор ровно в центр нуги: кусок раскололся надвое. Объяснила:
– Это они так в Джербе на базаре – знают, что пилить бессмысленно.
Замахнулась еще раз, затем еще раз. Я смотрел, как она крошит эту голову, как орехи и ошметки летят на пол, как топор врезается в доску – того и гляди врежется в гарнитур. Через минуту бабушка бросила его в угол за холодильником, поставила на стол пиалу, сказала:
– Вот.
Я взял кружку, налил заварку и кипяток. Нуга не жевалась, но понемногу плавилась, если залить ее во рту чаем.
– Вкусно? – спросила бабушка.
Я ответил:
– Сладко. – (Сладкое я не люблю.) – Куда его увезли? В пятнадцатую?
– Сначала в третью. Там посмотрели, сказали, что-то вроде с головой, а с головой – уже в пятнадцатую. Предупредили, дескать, не подтвердится – отправят обратно.
Я подумал: какой пиздец.
– Но в пятнадцатой подтвердилось. Сделали снимок: кровоизлияние в мозг. Сказали, трепанация.
– Что трепанация? – не понял я.
О проекте
О подписке