Через пять минут старший лейтенант Джимми Кросс подполз к туннелю и, сунув голову внутрь, стал изучать темноту. Беда, подумал он. Может, обвал? А потом внезапно, сам того не желая, вспомнил о Марте. Хруст, оползень, и вот они уже вдвоем заживо погребены под толщей земли. Теснота, мрак, любовь. Стоя на коленях, всматриваясь в черное жерло, он старался сосредоточиться на Ли Странке и на войне, на всех ее опасностях, но любовь накрыла его с головой, точно парализовала его, ему хотелось дышать легкими Марты и вдыхать ее кровь, чтобы задохнуться. Он хотел, чтобы она была девственницей и не была девственницей, – всё сразу. Он хотел ее знать. Знать самые сокровенные тайны. Почему поэзия? С чего вдруг такая печаль? Откуда такая серость в глазах? Почему все время одна? Не одинока, а просто одна – едет на велосипеде по дорожке, сидит в кафе и даже танцует. Да, она и танцевала одна. И как раз эта отрешенность наполняла его любовью. Он вспомнил, как однажды вечером сказал ей об этом, а она кивнула и отвела взор. Тогда он поцеловал ее, она позволила, но не ответила на поцелуй, взгляд ее широко открытых глаз не был ни девственным, ни испуганным, просто спокойным и отстраненным.
Лейтенант Кросс уставился в туннель. Но мыслями он был не там. Он был погребен с Мартой под белым песком на побережье Джерси. Они были притиснуты друг к друг, и камушек у него во рту – это ее язык. Он улыбался. Он смутно сознавал, как тих день, как угрюмы поля, но не мог заставить себя тревожиться из-за возможной угрозы. Он был вне этого. Он был просто парнем на войне, влюбленным парнем. Ему было двадцать четыре года. Он ничего не мог с собой поделать.
Несколько минут спустя из туннеля появился Ли Странк. Вылез он, ухмыляясь, – грязный, но живой. Лейтенант Кросс кивнул и закрыл глаза, а остальные хлопали Странка по спине и шутили, дескать, он восстал из мертвых.
– Червь, – сказал Крыс Кайли. – Прямиком из могилы. Чертов зомби.
Солдаты смеялись. Все испытывали огромное облегчение.
– Город призраков, – обронил Митчелл Сандерс.
Ли Странк изобразил шутовской призрачный звук, эдакий псевдостон, но очень счастливый.
И как раз когда Странк издал этот тоненький счастливый стон, когда он завел свое «У-уу…», в этот самый момент Тед Лейвендер схлопотал пулю в голову, возвращаясь с того места, куда ходил отлить. Тед Лейвендер лежал с открытым ртом. Зубы у него были выбиты. Под левым глазом набухала чернота. Скулу разворотило.
– О черт, – пробормотал Крыс Кайли, – парень мертв… Парень мертв, – все повторял он, словно его только что озарило, – парень мертв…
Ну, взаправду, мертв.
То, что они несли с собой, до некоторой степени определялось суеверием. Лейтенант Джимми Кросс нес свой камушек на счастье. Дэйв Дженсен нес кроличью лапку. Норман Боукер, обычно человек очень мягкий, нес большой палец, который подарил ему Митчелл Сандерс. Палец был темно-коричневый, резиновый на ощупь, и весил самое большее 3 унции. Палец срезали с трупа вьетнамца, мальчишки лет пятнадцати или шестнадцати. Труп они нашли на дне оросительного канала, обгоревший, во рту и в глазницах – мухи. На мальчишке были черные шорты и сандалии. Его убили, когда он нес мешочек риса, винтовку и три магазина патронов.
– Если хочешь знать мое мнение, – сказал Митчелл Сандерс, – тут определенно есть мораль.
Он положил руку на запястье мертвого мальчишки. Какое-то время он молчал, точно считал пульс, потом похлопал – почти нежно – труп по животу и при помощи томагавка Кайовы оттяпал ему большой палец.
Генри Доббинс спросил:
– В чем тут мораль?
– Какая мораль? – не понял Сандерс.
– Ну, сам знаешь. Мораль.
Завернув большой палец в туалетную бумагу, Сандерс отдал его Норману Боукеру. Крови не было. Улыбнувшись, он ногой пнул мальчишку в голову, посмотрел, как разлетелись мухи, и обронил:
– Ну, это как в том старом телешоу – «Паладин». Есть ружье – готов путешествовать.
Генри Доббинс задумался.
– Ну да, – наконец произнес он. – Я все равно морали не вижу.
– Да вот же она, мужик.
– А пошел ты.
Они несли с собой выданные ОООВСом[9] карандаши и ручки. Они несли английские булавки, разного рода сигнальные ракеты, мотки провода, бритвенные лезвия, жевательный табак, конфискованные палочки благовоний и статуэтки улыбающегося Будды, свечи, номера военно-полевой газеты «Звезды и Полосы», щипчики для ногтей, пропагандистские листовки, панамы, длинные кривые ножи и многое другое. Дважды в неделю вертолеты снабжения приносили в своих брюхах горячую жратву в зеленых баках и огромные брезентовые мешки с холодным пивом и банками содовой. Они несли пластиковые канистры с водой, на два галлона каждая.
Митчелл Сандерс нес накрахмаленную камуфляжную форму для особых случаев. Генри Доббинс нес жидкость от насекомых «Блэк Флэг». Дэйв Дженсен нес пустые мешки, которые по вечерам наполнял песком для дополнительной защиты. Ли Странк нес крем от солнца. Кое-что они несли сообща. Поочередно они тащили большую рацию модели PRC-77, которая с батареей весила 30 фунтов. Они несли общий груз воспоминаний. Они взваливали на себя то, что другие уже не могли выносить. Часто они несли друг друга, раненых или слабых. Они переносили инфекции. Они несли доски для шахмат, баскетбольные мячи, вьетнамско-английские словарики, армейские знаки различия, «бронзовые звезды» и «пурпурные сердца», пластиковые карточки с выбитым на них уставом. Они переносили заболевания, в том числе малярию и дизентерию. Они несли вшей и ленточных червей, пиявок и водоросли, грязь и мусор. Они несли саму страну Вьетнам – его землю, оранжево-красную пыль, которая покрывала их ботинки, одежду и лица. Они несли небо. Они несли саму атмосферу, они несли в себе ее влажность и ее муссонные ливни, вонь плесени, грибка и разложения. Они несли само земное притяжение.
Они двигались, как вьючные мулы. Днем они сносили снайперский огонь, ночью их накрывало артобстрелами, но главным был не бой, а бесконечный марш, от деревни к деревне, без смысла, без цели, ничто не завоевано, ничто не потеряно. Они шли маршем ради самого марша. Они брели вперед, медленно, тупо, обливаясь потом по жаре, бездумно, сплошь кровь и кости – простая пехота, которую ноги кормят, вверх по холмам, вниз на рисовые поля, шаг, снова шаг, без воли и без желания, как заведенные, одна чистая анатомия. Война определялась выносливостью и силой, умением таскать груз, механической инерцией, она стала разновидностью пустоты, лишенной желаний, ума, совести, надежды, человеческих чувств. Их принципы были у них в ногах, их расчет – биологическим. У них не было ощущения ни стратегии, ни миссии. Они обшаривали деревни, не зная, чего ищут. Равнодушные, они переворачивали горшки с рисом, обыскивали детей и стариков, взрывали туннели, иногда поджигали дома, а иногда нет, затем строились в цепочку по одному и шли в следующую деревню, потом – в другие деревни, где всегда было и будет одно и то же.
Они несли собственные жизни. На них чудовищно давили погода и стресс. На послеполуденной жаре они снимали каски и бронежилеты, шли налегке, что было опасно, но помогало сбросить напряжение. Часто на марше они от чего-то избавлялись. Удобства ради, они выкидывали сухие пайки, подрывали гранаты и «клейморы» – наплевать, ведь к ночи вертолеты привезут еще, а потом пару дней спустя еще и еще: свежие арбузы и ящики с боеприпасами, солнечными очками и шерстяными свитерами… Неистощимость ресурсов поражала: фейерверки на четвертое июля, крашеные яйца на Пасху. Это же великий американский военный бюджет: дары науки и конвейеров, консервных заводов и арсеналов Хартфорда, лесов Миннесоты и бескрайних полей пшеницы и кукурузы… Всё это они несли, как грузовые поезда. Они несли это на своих спинах и плечах, и при всех двусмысленностях Вьетнама, при всех его загадках и переменных, неизменно оставалась как минимум одна непреложная истина: им вечно будет что нести.
Когда вертолет унес Лейвендера, старший лейтенант Джимми Кросс повел свой взвод в деревню Тхан Кхе. Они сожгли все. Они стреляли по курам и собакам и саму деревню разнесли по камешкам, они вызвали артиллерию и смотрели на погром, а после маршировали несколько часов по полуденному зною, и потом, в сумерках, пока Кайова в сотый раз пересказывал, как умер Лейвендер, лейтенант Кросс поймал себя на том, что его бьет дрожь.
Он старался не плакать. Саперной лопаткой, которая весила 5 фунтов, он начал копать яму в земле.
Он испытывал стыд. Он ненавидел себя. Он любил Марту больше, чем своих людей, и в результате Лейвендер теперь мертв, и ему придется носить эту тяжесть до конца войны.
Он только и мог что копать. Он орудовал саперной лопаткой как топором, резал и рубил, переполняемый любовью и ненавистью, а затем, когда уже совсем стемнело, он сидел в своем окопе и плакал. Так продолжалось довольно долго. Отчасти он горевал по Теду Лейвендеру, но в основном по Марте и по себе самому, потому что Марта принадлежала к иному миру, который был сейчас не вполне реальным, потому что она училась на предпоследнем курсе в Маунт-Себастиане в Нью-Джерси и была поэтессой и девственницей, безучастной, и потому, что он осознал, что она его не любит и никогда не полюбит.
– Как мешок с цементом, – шептал в темноте Кайова. – Богом клянусь – бух, упал. Ни слова…
– Я уже слышал, – буркнул Норман Боукер.
– Вот придурок, скосили его, ширинку застегнуть не успел.
– Ладно, понял. Хватит.
– Да, усек, но это надо было видеть. Парень просто…
– Да, я слышал. Цемент. Может, наконец, заткнешься?
Кайова печально покачал головой и глянул на яму, в которой лейтенант Джимми Кросс сидел, уставившись в ночь. Воздух был густым, тяжелым и влажным. Теплый плотный туман накрыл рисовые поля, стояла тишина, предшествующая дождю.
Некоторое время спустя Кайова вздохнул.
– Одно ясно наверняка, – произнес он. – Лейтенанту сейчас хреново. Я про то… ну, как он разнюнился… никак не уймется, это не лажа… он не придуривается, ему правда хреново. Ему не плевать.
– Ага, как же, – фыркнул Норман Боукер.
– Говори, что хочешь, мужику не плевать.
– У всех свои проблемы.
– Не у Лейвендера.
– Пожалуй, нет, – отозвался Боукер. – Но сделай мне одолжение…
– Заткнуться?
– Умный индеец. Заткнись.
Пожав плечами, Кайова стащил ботинки. Он бы не отказался поговорить еще, может, тогда будет легче уснуть, но вместо этого он открыл свой Новый Завет и пристроил себе под голову как подушку. Туман лишил все вокруг смысла и связи. Кайова постарался не думать про Теда Лейвендера, но все равно думал о том, как быстро все случилось: никакой драмы, упал и мертв, и как трудно чувствовать что-либо, кроме удивления. Это… как-то не по-христиански. Он пожалел, что не в силах найти в себе великой скорби или хотя бы гнева, но эмоций просто не было, и он не мог их вызвать. По большей части он радовался, что жив. Ему нравился запах Нового Завета под щекой: кожа и типографская краска, бумага и клей, какая бы ни была в них химия. Он наслаждался звуками ночи. Даже усталость была приятной: натруженные мускулы и зудящее тело, ощущение парения перед сном. Он был счастлив, что не погиб. А еще Кайова восхищался способностью лейтенанта Кросса испытывать вину. Ему хотелось разделить его боль, хотелось проявлять участие, как проявлял его Джимми Кросс. Но, закрыв глаза, он мог размышлять только про бух и упал и испытывать лишь удовольствие, что снял ботинки, что вокруг него завивается туман, а под ним сырая земля, что его окутывают запахи Библии и мягкая отрада ночи.
Минуту спустя Норман Боукер сел в темноте.
– Какого черта, – сказал он. – Хочешь поговорить, так говори. Расскажи мне.
– Забудь.
– Нет, старик. Если я что и ненавижу, так это молчащих индейцев.
Обычно они сохраняли выдержку и достоинство. Но иногда случались приступы паники, когда они кричали или хотели, но не могли закричать, дрожали, плакали, закрывали руками голову, всхлипывая «Господи Иисусе», валились на землю, палили в божий свет как в копеечку, сходили с ума, давали себе, Богу, родителям неисполнимые клятвы, только бы уцелеть. Так или иначе, это бывало с каждым. После, когда стрельба стихала, они смаргивали и выглядывали из укрытий. Они касались своих тел, испытывая стыд и поспешно его пряча. Они заставляли себя встать. И словно в замедленной съемке, кадр за кадром, мир обретал прежние очертания и звуки: абсолютная тишина, потом ветер, потом солнечный свет, потом голоса. Таково бремя бытия живого человека.
Они неловко приходили в себя, сбивались в группки и опять превращались в солдат. Они тайком утирали лбы, носы и глаза. Они проверяли, нет ли погибших или раненых, они вызывали «стрекоз» и похоронные команды, курили, силились улыбнуться, прокашливались, сплевывали и начинали чистить оружие. Некоторое время спустя кто-нибудь качал головой и говорил, надо же, я едва не обделался, а другой смеялся, что означало, мол, да, скверно, но парень же явно не обделался, а значит, не так уж и скверно, и вообще никто бы не сделал такого, а потом еще об этом и рассказал бы.
Они щурились на густой и давящий солнечный свет. Несколько минут они молчали, закуривали один на всех косяк и смущенно передавали его по очереди.
В какой-то момент один из них говорил:
– Жуткая история.
И другой отвечал ему, ухмыляясь и подняв брови:
– Ага. Мне чуть новую дырку в заднице не пробуравили. Еще бы немного…
Подобное позерство встречалось сплошь и рядом. Одни несли в себе тоскливую покорность, другие – гордость или жесткую солдатскую дисциплину, юмор или энтузиазм мачо. Они боялись умереть, но еще больше боялись выдать свой страх.
Они придумывали анекдоты и шутки.
Они прибегали к цинизму, к бездушным словам, чтобы скрыть постыдную слабость. «Завалили», – говорили они, а еще: «скосили», «застегнули» или «прикончили». Это было не бессердечие, а игра на публику. Они были актерами. Когда кто-нибудь погибал, дело не ограничивалось просто смертью, ведь гибель входила, так сказать, в правила игры, а так как роли свои они почти что выучили, то ирония смешивалась с трагичностью. Они презирали смерть и потому давали ей прозвища. Они пинали трупы. Они отрезали большие пальцы. Они болтали на армейском жаргоне. Они травили байки про запас таблеток Теда Лейвендара, дескать, бедолага так закинулся, что даже ничего и не просек.
– Тут есть мораль, – произнес Митчелл Сандерс.
Дожидаясь вертолета, летевшего за Лейвендером, они курили его травку.
– Мораль вполне очевидная, – добавил Сандерс и подмигнул. – Держись подальше от наркоты. Без шуток, она враз тебя жизни лишит.
– Круто, – сказал Генри Доббинс.
– Башку сносит, сечешь? Вот сам посмотри. От нее ничего, кроме мозгов да слизи, не осталось.
Они заставляли себя смеяться.
«Круто», – говорили они. Опять и опять, вот так-то, как будто повторение само по себе помогало сохранять равновесие, балансировать между безумием и почти безумием, знанием и предсказанием, вот так-то, то есть не горячись, утро вечера мудренее, ведь все равно ты ничего не можешь изменить, вот так-то, безусловно и безнадежно так.
Они и сами были крутые.
Они несли с собой все мысли и чувства человека, знающего, что смерть рядом. Горе, ужас, вина, тоска – всё это было нематериальным, но нематериальное имело собственную массу, оно имело вполне материальный и очень даже существенный вес. Они несли постыдные воспоминания. Они несли общую тайну – едва сдерживаемую трусость, инстинктивное желание бежать, замереть или спрятаться, и во многом это была самая тяжкая ноша из всех, потому что ее не сбросить, потому что она требовала идеального равновесия и идеальных игры и позерства. Они несли в себе величайший страх солдата, а именно страх покраснеть. Убивать, погибать – это все в порядке вещей, лишь бы только не останавливаться.
Вот что изначально привело их на войну: не высшие ценности, не мечты о славе или чести, а просто желание избежать краски стыда и бесчестья. Они умирали, чтобы не умирать от неловкости. Они заползали в туннели и наступали под огнем. Каждое утро, невзирая на неизвестность впереди, они шаг за шагом переставляли ноги. Они проходили через все испытания. Они тащились и тащили. Они не позволяли себе очевидную альтернативу – просто закрыть глаза и упасть. Так просто на самом деле… Обмякнуть и рухнуть на землю и дать расслабиться мышцам, не говорить и не шевелиться, пока ребята не подберут тебя и не положат в вертолет, который взревет, задерет нос в небо и унесет тебя в большой мир. Просто упасть… Но никто никогда не падал. Удерживала не храбрость, не доблесть. Удерживал страх трусости.
В общем и целом они несли все это внутри, нацепив маску циничного веселья и невозмутимости. Они потешались над увольнительными по болезни. Они с горечью обсуждали тех, кто нашел лазейку к свободе, отстрелив себе пальцы на руках или ногах. Слабаки, хмыкали они. Мягкотелые. Они говорили грубо, с издевкой и не без толики зависти, а тем временем в голове у них крутились картинки…
Они воображали прикосновение дула к коже… Так просто… Нажми на курок и отстрели себе палец на ноге. Они это себе рисовали. Миг сладкой боли, потом – эвакуация в Японию, за ней – госпиталь с теплыми кроватями и симпатичными медсестричками-гейшами.
Они видели сны о «птицах свободы»[10].
По ночам на посту, всматриваясь в темноту, они в мечтах уносились на гигантских самолетах, они чувствовали головокружение взлета. «Сбежали!» – мысленно кричали они. Возрастает скорость, гудят моторы, подрагивают крылья, улыбается стюардесса… Но это не просто самолет, это настоящая птица, огромная гладкая серебряная птица с перьями и когтями и громким воплем. Они летели. Бремя спадало: больше нечего нести, больше нечего выносить. Они смеялись и держались изо всех сил, чувствуя, как хлещет в лицо ветер. Они парили, думая: «Все кончено, мы свалили!» Они были нагие и свободные, окрыленные легкостью, быстротой, светом, забывшие, что такое тяжесть, наполненные гелием, с гулом в голове и лопающимися пузырями в легких…
А птицы несли их, несли над тучами и над войной, уносили за пределы долга и гравитации, смерти и глобальных конфликтов. «Син лой![11] – орали они. – Простите меня, ублюдки, но я свалил, оставайтесь с носом, я в космосе, меня уже нет!» Опьяняющий безудержный восторг – просто качаться на волнах света, лететь на большой серебряной «птице свободы» над горами и океанами, над Америкой, над фермами и спящими городами, над кладбищами и автотрассами, и над золотыми дугами «макдоналдсов», этот полет – своего рода бегство, своего рода падение и парение… Когда, кружась, покидаешь оковы земного притяжения, уходишь за солнце, несешься через бескрайний и безмолвный космос, где нет бремени и каждая вещь или мысль не весит ровным счетом ничего…
«Я свалил! – кричали они. – Простите, но меня уже нет!» И по ночам, не во сне, но и не наяву, они предавались легкости, позволяя грезам себя нести.
На следующее утро после того, как погиб Тед Лейвендер, старший лейтенант Джимми Кросс сидел в своем окопе и жег письма Марты. Потом он сжег обе фотографии. Шел дождь, поэтому задача была непростая. Но он пустил в ход «сухой спирт» и растопку, чтобы разжечь небольшой костерок. Прикрывая его от капель и ветра собственным телом, он кончиками пальцев держал фотографии над слабеньким голубым язычком пламени.
Он сознавал, что это лишь жест. «Глупо, – думал он. – Сентиментально, конечно, но по большей части просто глупо».
Лейвендер мертв. Невозможно сжечь вину.
О проекте
О подписке