Дождь молотит в окно моей кухни, его водянистые пальцы скользят по стеклу, а мы с Лили готовим на завтра овсяную кашу и печенье с изюмом для ее детсадовского праздника. В эпоху, когда, кажется, у каждого ребенка аллергия то на яйца, то на глютен, то на орехи, готовку печенья можно приравнять к диверсии, я словно пеку отравленные кружочки для хрупких деточек. Другие матери, вероятно, делают здоровые закуски, какие-нибудь фруктовые дольки или свежую морковку, а я замешиваю масло и яйца, муку и сахар, получаю вязкое тесто, и мы с Лили лепим из него комочки и выкладываем на противень. Я достаю теплое, ароматное печенье из духовки и ставлю перед Лили две штуки и стакан с яблочным соком – ее полдник. Вкуснота, сахар. Какая же я плохая мать.
Она с удовольствием принимается за еду, а я сажусь перед пюпитром. Я уже несколько дней почти не вынимала скрипку из футляра, и мне нужно подготовиться к следующей репетиции. Скрипка ложится на плечо, как старый друг, а когда я настраиваю инструмент, дерево звучит сочно, с шоколадной густотой, словно требуя для разогрева чего-то медленного и мелодичного. Я откладываю в сторону партитуру квартета Шостаковича, который собиралась разучивать, а вместо него прикрепляю к пюпитру «Incendio». Фрагменты вальса всю неделю звучали у меня в голове, а сегодня утром я проснулась с непреодолимым желанием услышать его еще раз, утвердиться во мнении, что не ошиблась и он прекрасен.
О да, так и есть. Печальный голос моей скрипки словно поет о разбитых сердцах и утраченной любви, о темных лесах и холмах, населенных призраками. Потом печаль переходит в волнение. Лейтмотив не изменился, но теперь ноты ускоряются, перемещаются по звукоряду на струне ми, где убыстряются до целого ряда арпеджио. Мой пульс несется вперед вместе с безумным ритмом. Я пытаюсь выдерживать темп, пальцы спотыкаются друг о дружку. Руку сводит судорога. Неожиданно ноты начинают звучать фальшиво, дерево гудит, словно вибрируя на какой-то запредельной частоте, от которой мой инструмент вот-вот расколется и распадется на части. Но я не сдаюсь, сражаюсь со своей скрипкой, пытаюсь подчинить ее себе. Гудение становится громче, мелодия срывается на визг.
Но я слышу собственный крик.
Я охаю от боли и смотрю на свое бедро. На сверкающий осколок стекла, торчащий из моей плоти, точно хрустальный кинжал. За собственными рыданиями я слышу чей-то голос, он раз за разом распевает три слова, голос звучит так бездушно, так механически – я его почти не узнаю. И, только увидев, как двигаются ее губы, я понимаю, что слышу голос моей дочери. Она смотрит на меня глазами спокойной, неземной голубизны.
Я делаю три глубоких вдоха, чтобы набраться мужества, и хватаюсь за осколок стекла. С криком боли извлекаю его из тела. По ноге струится алая кровяная ленточка. Дальше я уже ничего не вижу, дальше опускается темнота: я теряю сознание.
Сквозь туман болеутоляющих я слышу, как муж по другую сторону занавески в отделении скорой помощи разговаривает с Вэл. Голос его прерывается, он, похоже, несся в больницу бегом, и теперь Вэл пытается его успокоить.
– Ничего страшного, Роб. Ей наложили швы и сделали противостолбнячную прививку. И еще у нее шишка на лбу – ударилась о журнальный столик во время падения. Но когда пришла в себя, позвонила мне – попросила о помощи. Я сразу же приехала и привезла ее сюда.
– Так ничего серьезного нет? Вы уверены, что она просто упала в обморок?
– Если ты видел кровь на полу, то тебе должно быть ясно, почему она грохнулась. Рана была довольно страшная и чертовски болезненная. Но доктор из скорой помощи сказал, рана на вид довольно чистая и опасности заражения нет.
– Так я заберу ее домой?
– Да, конечно. Вот только… – Вэл переходит на шепот: – Я волнуюсь за нее. В машине она сказала…
– Мамочка? – Я слышу хныканье Лили. – Хочу к мамочке.
– Ш-ш-ш, детка, мамочка отдыхает. Шуметь нельзя. Нет, Лили, побудь здесь. Лили, нельзя!
Занавеска отлетает в сторону, и я вижу ангельское личико моей дочери, она тянется ко мне. Я отшатываюсь, от ее прикосновения меня бросает в дрожь.
– Вэл! – кричу я. – Пожалуйста, забери ее.
Тетушка обхватывает Лили руками.
– Она сегодня переночует у меня, хорошо? Ну-ка, Лил, давай сегодня поспишь у меня.
Лили тянется ко мне, хочет меня обнять, но я отворачиваюсь, я боюсь посмотреть на нее, боюсь увидеть нездешний взгляд ее голубых глаз. Вэл уводит мою дочь из палаты, а я лежу неподвижно на боку. Мое тело словно погружено в такую толстую ледяную оболочку, что кажется, я никогда ее не разобью и не выберусь на свободу. Роб стоит рядом, гладит мои волосы, но я даже не чувствую его прикосновения.
– Детка, давай я отвезу тебя домой? – говорит он. – Закажем пиццу, проведем тихий вечер вдвоем. У нас давно не было таких вечеров.
– История с Джунипером не случайность, – шепчу я.
– Что?
– Она напала на меня, Роб. Напала осознанно.
Его рука замирает на моей голове.
– Может быть, тебе просто показалось. Ей же всего три года. Она слишком мала, она даже не понимает, что сделала.
– Она взяла осколок стекла и вонзила мне в ногу.
– А как осколок оказался у нее?
– Утром я разбила вазу, осколки выбросила в мусорное ведро. Она, видимо, залезла туда и нашла их.
– И ты не видела, как она их доставала?
– Мне почему-то кажется, ты меня в чем-то обвиняешь.
– Я… я просто пытаюсь понять, как такое могло произойти.
– А я тебе говорю о случившемся факте. Она сделала это намеренно. И так мне и сказала.
– Что она тебе сказала?
– Три слова. Она их повторяла снова и снова, нараспев. «Мамочке сделать бо-бо».
Он смотрит на меня как на сумасшедшую, словно я сейчас вскочу с кровати и наброшусь на него, ведь ни одна нормальная женщина не должна бояться своего трехлетнего ребенка. Он отрицательно покачивает головой, не зная, как объяснить сцену, которую я описала. Даже Робу не по силам решить предложенное ему уравнение.
– Зачем? – спрашивает он наконец. – Она сейчас плакала – просилась к тебе, пыталась тебя обнять. Она тебя любит.
– Я больше ни в чем не уверена.
– Когда ей больно, когда ей плохо, кого она зовет? Всегда тебя. Ты – центр ее вселенной.
– Она слышала мой крик. Видела мою кровь и ничуть не испугалась. Я заглянула в ее глаза и не нашла там любви.
Роб не в силах скрыть недоумение – оно написано на его лице, очевидное как божий день. С таким же успехом я могла бы ему сказать, будто у Лили отросли клыки.
– Знаешь, детка, отдохни-ка немного. А я поговорю с медсестрой, спрошу, когда тебя можно забрать домой.
Он выходит из палаты, а я в изнеможении закрываю глаза. От анальгетиков у меня туман в голове, и хочется одного – крепко уснуть, но в отделении скорой помощи вечная суета, все время звонят телефоны, из коридора доносятся голоса. Я слышу поскрипывание колесиков медицинской каталки в коридоре, а вдали в какой-то палате плачет младенец. Судя по звуку, совсем крохотный. Я вспоминаю вечер, когда привезла сюда Лили, ей было тогда всего два месяца, и у нее поднялась температура. Я помню ее горячие, раскрасневшиеся щеки, помню, как она лежала на смотровом столе неподвижная, совершенно неподвижная и безмолвная. Что и испугало меня больше всего – она не плакала. И мое сердце вдруг начинает томиться по ней, по той Лили, которую я помню. Я закрываю глаза и ощущаю запах ее волос, чувствую свои губы на ее покрытом пушком темечке.
– Миссис Ансделл? – раздается голос.
Я открываю глаза и вижу бледного молодого человека рядом с моей каталкой. На нем очки в проволочной оправе и белый халат. На беджике написано «Доктор Эйзенберг», но, кажется, он слишком молод, чтобы быть дипломированным врачом. Судя по его виду, он и школу-то еще не закончил.
– У меня сейчас был ваш муж. Он попросил меня поговорить с вами о том, что случилось сегодня.
– Я уже все рассказала другому доктору – забыла его имя.
– Вы говорите о враче скорой помощи. Он занимался вашей раной. А я хочу поговорить о том, как вы ее получили и почему считаете виноватой вашу дочь.
– Вы педиатр?
– Я врач-стажер, моя специализация – психиатрия.
– Детская психиатрия?
– Нет, взрослая. Насколько я понимаю, вы очень расстроены.
– Ясно, – устало усмехаюсь я. – Дочь вонзает мне в ногу осколок стекла, а значит именно мне требуется психиатр.
– Так и было? Она вас ранила осколком стекла?
Сдвинув простыню, я показываю ему бедро – на рану недавно наложили швы, теперь она забинтована.
– Поверьте, я эти швы не выдумала.
– Я читал записи доктора скорой помощи: у вас серьезная рана. А шишка на лбу – она откуда?
– Упала в обморок. От вида крови мне становится плохо. Кажется, я ударилась головой о журнальный столик.
Он пододвигает к каталке стул и садится. У него длинные ноги и тощая шея, и мне кажется, что рядом со мной примостился журавль.
– Расскажите про вашу дочь Лили. Ваш муж говорит, ей три года.
– Да. Всего три.
– Прежде она ничего такого не делала?
– Был еще один случай. Недели две назад.
– История с котом. Да, ваш муж мне рассказал.
– Значит, вам известна наша проблема. Случай уже не первый.
Врач наклоняет голову, будто я какое-то необычное новое существо, которое он пытается идентифицировать.
– Кто-нибудь, кроме вас, замечал за ней подобное поведение?
Его вопрос настораживает меня. Уж не думает ли он, что тут все дело в интерпретации? И кто-нибудь другой увидел бы что-то совершенно иное? Он вполне естественно считает трехлетнего ребенка невинным. Несколько недель назад я сама бы не поверила, что моя дочь, с которой мы столько обнимались-целовались, способна на насилие.
– Вы ведь не видели Лили? – спрашиваю я.
– Нет. Но ваш муж говорит, у вас очень счастливая, обаятельная девчушка.
– Так и есть. Все, кто ее знает, говорят, какая она прелесть.
– А что видите вы, когда смотрите на нее?
– Она моя дочь. Конечно, я вижу во всех смыслах идеальную девочку. Но…
– Но?
Комок встает в горле, я перехожу на шепот:
– Она другая. Она изменилась.
Он ничего не говорит – делает запись в своем блокноте. Бумага и авторучка – как старомодно, все остальные врачи, с которыми я встречаюсь в последнее время, неизменно пользуются ноутбуками. Почерк у него такой мелкий – будто муравей бежит по бумаге.
– Расскажите, как проходили роды. С осложнениями? С трудностями?
– Роды были долгие – восемнадцать часов. Но все прошло прекрасно.
– А как вы к этому отнеслись?
– Вы имеете в виду, если отбросить в сторону усталость?
– Я имею в виду эмоциональную сторону. Когда впервые ее увидели. Когда впервые взяли на руки.
– Вы спрашиваете, существует ли между нами связь? Хотела ли я ее?
Он смотрит на меня – ждет, когда я отвечу на собственные вопросы. Насколько я понимаю, его вопрос – своего род тест Роршаха, и я повсюду вижу минные поля. Если я скажу что-нибудь неправильное, то стану плохой матерью?
– Миссис Ансделл, – мягко говорит он, – любой ваш ответ будет правильным.
– Да, я хотела дочь! – выпаливаю я. – Мы с Робом много лет хотели ребенка. День рождения Лили – лучший день в моей жизни.
– Значит, вы были рады ее рождению.
– Конечно, я была рада! И… – Я на секунду замолкаю. – И немного испугана.
– Почему?
– На меня внезапно свалилась ответственность за маленького человечка, имеющего собственную душу. Человечка, которого я еще не знала.
– И что вы увидели, когда посмотрели на нее?
– Хорошенькую маленькую девочку. Десять пальчиков на руках, десять – на ногах. Волосиков – почти никаких, – добавляю я с задумчивым смешком. – Но во всем остальном идеальная.
– Вы сказали про человечка с собственной душой, которого вы еще не знаете.
– Ведь новорожденные – чистый лист, никто не знает, что из них получится. Будут ли они тебя любить. А ты можешь только ждать и наблюдать, как они растут.
Он снова делает запись в блокноте. Я определенно произнесла что-то показавшееся ему интересным. О новорожденных и душах? Я ничуть не религиозна и понятия не имею, почему такие слова сорвались с моего языка. Я поглядываю со все возрастающим беспокойством, спрашиваю себя, когда кончится мое испытание. Действие местной анестезии заканчивается, и рана начинает болеть. Пока психиатр неторопливо записывает про меня бог знает что, я проникаюсь отчаянным желанием бежать от неистового сияния ламп.
– И какая, по-вашему, у Лили душа? – спрашивает он.
– Не знаю.
Он смотрит на меня, вздернув брови, и я понимаю, что он ждал другого ответа. Нормальная, любящая мать утверждала бы: у нее нежная, или добрая, или невинная дочь. Мой ответ оставляет открытыми иные, более темные возможности.
– И каким она была младенцем? – спрашивает он. – Животик болел? Проблемы с кормлением или сном не возникали?
– Нет, она почти не плакала. Всегда такая довольная, всегда улыбчивая. Всегда хотела обниматься. Я не подозревала, что материнство – такое легкое дело, никаких трудностей я не испытывала.
– А когда она подросла?
– Никаких ужасов в два года. Она росла идеальным ребенком до того момента, пока… – Я смотрю на простыню, которой укрыта моя раненая нога, и голос мой стихает.
– Как вы думаете, почему она напала на вас, миссис Ансделл?
– Не знаю. День у нас прошел замечательно. Мы вместе пекли печенье. Она сидела за журнальным столиком, пила сок.
– И вы думаете, она достала осколок стекла из мусорного ведра?
– Вероятно, оттуда.
– Вы этого не видели?
– Я играла на скрипке. Смотрела в ноты.
– Ах да, ваш муж сказал: вы профессиональный музыкант. Вы играете в оркестре?
– Я вторая скрипка в квартете. У нас женский ансамбль. – Он всего лишь кивает, и я чувствую, что должна добавить: – Несколько недель назад мы выступали в Риме.
Кажется, мои слова производят на него впечатление. Выступления за рубежом всегда производят впечатление на людей, пока они не узнают, какие гроши мы получаем.
– Я целиком погружаюсь в музыку, когда играю, – поясняю я. – Поэтому, наверное, я и не заметила, как Лили встала и пошла на кухню.
– Как вы думаете, она злится, когда вы играете? Дети часто не любят, когда мамы разговаривают по телефону, работают на компьютере, они хотят, чтобы мама все свое время отдавала им.
– Никогда прежде это не вызывало у нее протеста.
– А на сей раз не было какого-то отличия? Может, вы больше погрузились в свои занятия, чем обычно?
На секунду я задумываюсь:
– Да, музыка и в самом деле меня захватила. Новая вещь и очень сложная. У меня проблемы со второй частью.
Я замолкаю, мысленно возвращаюсь к трудностям, с которыми столкнулась, пытаясь сыграть тот вальс. Как сводило судорогой мои пальцы, когда все подряд зловредные ноты отказывались меня слушаться! «Incendio» переводится с итальянского как «огонь», но пальцы у меня леденеют.
– Миссис Ансделл, вас что-то взволновало?
– Две недели назад… в тот день, когда Лили убила нашего кота… я играла ту же композицию.
– О какой композиции вы говорите?
– О вальсе. Ноты я купила в Италии. Запись от руки – я нашла ее в антикварном магазине. Вдруг мы имеем дело не со случайным совпадением?
– Сомневаюсь. Вряд ли ее поведение как-то связано с музыкой.
Эта новая мысль будоражит меня.
– Я играла другие произведения для скрипки, не менее трудные, и Лили никогда не хулиганила, не капризничала. Но тот вальс – он какой-то другой. Я играла его всего два раза, и она в обоих случаях совершала что-то ужасное.
Несколько секунд он молчит, не делает записей в своем блокноте. Просто смотрит на меня. Но я чуть ли не вижу, как мечутся мысли в его черепной коробке.
– Расскажите мне про эту музыку. Говорите, вы играли вальс?
– Мелодия довольно навязчивая, в ми миноре. Вы разбираетесь в музыке?
– Я играю на рояле. Продолжайте, пожалуйста.
– Начинается мелодия очень спокойно и просто. Мне даже приходит в голову, что изначально вещь писалась как танцевальная музыка. Но потом она все больше и больше усложняется. Появляются какие-то странные диезы и бемоли и ряд «интервалов дьявола».
– Что такое «интервалы дьявола»?
– Их еще называют тритонами или увеличенными квартами. В Средневековье такие интервалы считались нечистыми и в церковной музыке запрещались как неблагозвучные и будоражащие слушателя.
– Похоже, слушать ваш вальс не очень приятно.
– И его очень трудно играть, в особенности когда он взлетает в стратосферу.
– Значит, в высокий диапазон?
– Диапазон выше, чем обычно играет вторая скрипка.
Он снова задумывается. Что-то в моих словах явно его заинтриговало, и спустя несколько секунд он говорит:
– Когда вы играли ваш вальс, в какой именно момент Лили напала на вас? Когда звучали высокие ноты?
– Пожалуй, да. Я помню, что уже перешла на вторую страницу.
Я смотрю, как он постукивает авторучкой по блокноту – нервное, ритмичное постукивание.
– Кто у Лили детский врач? – неожиданно спрашивает он.
– Доктор Черри. Мы были у него неделю назад на регулярном осмотре, и он не нашел у нее никаких отклонений от нормы.
– Тем не менее я, пожалуй, ему позвоню. Если вы не возражаете, я бы предложил вам консультацию у невролога.
– Для Лили? Зачем?
– Я всего лишь высказываю подозрение, миссис Ансделл. Но возможно, вы нащупали очень важное обстоятельство. Не исключено, что музыкальная композиция, о которой вы говорите, – ключ ко всему случившемуся.
Ночью, когда Роб крепко спит, я выбираюсь из кровати и спускаюсь в гостиную. Он смыл кровь, и единственным напоминанием о том, что случилось со мной днем, служит влажное пятно на ковре. Пюпитр стоит на том месте, где я его оставила, листок с «Incendio» по-прежнему закреплен на нем.
Нот в приглушенном свете почти не разобрать, поэтому я несу листок к кухонному столу и сажусь, чтобы внимательнее его рассмотреть. Я не знаю, чего ищу. Передо мной обычный лист писчей бумаги, испещренный с обеих сторон нотами. Они написаны карандашом. На обеих сторонах я вижу свидетельства спешки: вместо значков лиги простые черточки, ноты – всего лишь карандашные точки на стане. Я не вижу здесь никакой черной магии, никаких скрытых рун или водяных знаков. Но что-то в этой музыке отравило нашу жизнь, превратило нашу дочку в маленькое чудовище, которое напало на меня. Испугало меня.
Неожиданно возникает желание уничтожить проклятую бумажку. Сжечь ее, превратить в прах, чтобы она больше не могла нам вредить.
Я несу ее к плитке, поворачиваю краник и смотрю, как вспыхивает голубое пламя горелки. Но я не могу заставить себя сделать последний шаг. Не могу уничтожить то, что, возможно, является единственным экземпляром вальса, очаровавшего меня с первого взгляда.
Я выключаю горелку.
Стою в одиночестве в кухне и смотрю на ноты, чувствую силу музыки, излучаемую листом бумаги, словно тепло – пламенем.
И задаю себе вопрос: откуда они взялись?
О проекте
О подписке