Эмили пьет через соломинку какую-то бежевую кофейную смесь из большого бокала, на улице дует ветер, сейчас рано темнеет. В кафе полно студентов, как и в городе, Норрчёпинг в настоящее время заполнен студентами, выходящие на площадь окна запотевают от их тепла, групповых работ и сплетен за многочисленными чашками отвратительного кофе, который тут повсюду подают. Я иду домой по улице Кунгсгатан, задерживаюсь в продовольственном магазине, где скидка на апельсины. Может, у меня нехватка витаминов, может, поэтому я так устаю? Или цинга, и скоро у меня выпадут зубы. Я провожу языком с внутренней стороны зубного ряда – пожалуй, они слегка расшатались. Возможно, скоро выпадут.
Я покупаю три апельсина. Они просто огромные, крупнее я еще не видела. Тротуары темные от влаги, ноги у меня устали. Оттого, что я целыми днями стою на жестком бетонном полу, икры застывают и напрягаются, и, едва придя домой, я ложусь на кровать, сооружаю в ногах из одеяла и подушек большую кучу и укладываюсь на спину, подняв ноги на кучу. Я прямо чувствую, как кровь высвобождается из ступней и устремляется по ногам, в икрах покалывает, щекочет. В ту секунду, когда я тянусь за верхней из лежащих на прикроватном столике книг, мой телефон начинает вибрировать, возвещая о приходе СМС от Эмили: «Решила сходить сегодня вечером в паб, присоединишься?» Я отвечаю, что не в силах, испытывая некоторый стыд от того, что не соглашаюсь, когда мне в кой-то веки предлагают провести вечер в компании. Всегда одно и то же: если я соглашаюсь, то думаю, что лучше бы осталась дома, поскольку с друзьями Эмили мне редко бывает весело, а если отказываюсь, испытываю стыд из-за того, что я зануда.
Бодлер пишет об одиночестве, я подчеркиваю почти каждую строчку. Ощущение обреченности на вечное одиночество при неуемном аппетите к жизни. Бывал ли он в студенческом пабе в Норрчёпинге? Никто, обладающий неуемным аппетитом к жизни, не может этим удовольствоваться, но, возможно, он считал, что это лучше, чем ничего.
Я начала по вечерам ходить в сторону гавани, следую за рекой Мутала-стрём, протекающей неподалеку от моей квартиры, иду по краю берега в направлении моря. Людей я встречаю редко, иногда попадается кто-нибудь, выгуливающий собаку, иногда – кто-нибудь, спешащий к Центральному вокзалу на последний автобус.
Во внутренней гавани стоят высокие треугольные башни с прожекторами, бросающими резкий бледный свет на сараи и набережные, на гофрированное железо, грузовые поддоны, огромные деревянные катушки, на которые раньше был намотан кабель. Когда они не мокрые от дождя, на них можно сидеть, рассматривать город со стороны таким, как его видят прибывающие моряки, – зрелище не слишком впечатляющее, но все-таки теплый свет цивилизации, обещания встречи с людьми, сушей и открытыми барами.
Дальше в сторону моря располагается гавань Пампусхамн. Почему она так называется, я не знаю, но всегда думала, что поскольку туда причаливают корабли из Пампасов, с другой стороны земного шара, «почти на краю синей Атлантики»[2], я представляю себе Аргентину, огромные равнины, синеющие горы. Эта гавань самая глубокая, построенная для трансокеанских кораблей, мне нравится слово «трансокеанские», я вижу перед собой белые пароходы в синем открытом море, солнечные блики, сначала сизых чаек, а потом, вдали, альбатроса. Для таких кораблей эта бухта – взаливе другого залива, предстает именно таким захолустьем, каковым и является, далеким городом, извергающим тюки бумаги, которые загружаются в глубокие трюмы кораблей, чтобы стать в дальнейшем газетами по всему миру: «Файнэншл Таймс», «Цайт», «Паис», все они берут свое начало здесь, в пропитанном влагой и запахом серы городе, который повидавшие все моря мира моряки стремятся поскорее покинуть, отправиться в путь, с радостью отчалить, выбраться отсюда.
Плана на жизнь у меня никогда не было, и временами я презираю тех, у кого он есть, а временами завидую им. По-настоящему хорошо я умею только писáть. Меня прямо-таки тянет облекать в слова любые мысли и чувства, и поэтому я всегда полагала, что мне следует именно писáть. Возможно, несколько наивно. Вероятно, я могла бы заниматься чем-нибудь другим – в школе все предметы давались мне легко, поскольку у меня хорошая голова и мне никогда не требовалось прилагать особых усилий; вообще-то я ленива. В университете это проявилось в первом же семестре, когда я провалила первый экзамен – не поняла, что заучить факты недостаточно. За годы, проведенные в школе и гимназии, я так и не научилась мыслить абстрактно. Осознав это, я испытала прямо настоящий шок, передо мной внезапно открылась совершенно новая сторона жизни. У нас дома разговоры такого типа не велись, и я не понимала, как они с такой легкостью даются всем остальным, откуда остальные члены моей группы, тоже пришедшие прямо из гимназии, так хорошо владеют этим навыком. Я по-прежнему ощущаю неуверенность перед тем, что слишком абстрактно: перед философией, которая меня восхищает и одновременно пугает, точно красивое экзотическое животное, за которым я предпочитаю наблюдать с расстояния.
Возможно, мне следовало бы просто решить стать учителем или библиотекарем, ведь едва ли все, кто получает соответствующее образование, им грезят, они просто что-то выбрали и осуществили – так люди и живут: делают выбор и потом его придерживаются, будь то образование, работа или партнер. Мне это никогда не удается. Я обычно думаю, что мне мешает бескомпромиссное отношение к жизни, от которого никак не избавиться. У меня одинаковое отношение ко всему: к людям, одежде, литературе.
Когда я училась в школе писательского мастерства и мы разговаривали о литературе, я никак не могла понять энтузиазма, с которым остальные говорили о некоторых писателях. Особенно о молодых шведских писателях – кое-кого из них превозносили прямо как гениев. Мне почти всегда казалось, что они пишут вычурно, хотя объяснить это мне бывало трудно. Чаще всего я и не пыталась объяснять, а молчала, чтобы не представать странной, человеком, который не в теме или обладает плохим вкусом, хотя сама считала, что не в теме и обладают плохим вкусом как раз остальные.
Когда мы в первый день сидели вокруг стола и по очереди представлялись, преподаватель спросил, что я сейчас читаю, я ответила, что только что прочла «Записки из подполья» Достоевского и «Смерть в Венеции» Томаса Манна и как раз начала «Волшебную гору». Все остальные читали такое, что я считала банальным, – одна девушка сказала, что ее любимый писатель Астрид Линдгрен, а в перерыве они обсуждали шедшую в утренней газете дискуссию об ограниченности роли женщины в жизни и в литературе и говорили об этом так, что я поняла: они действительно ощущают себя ограниченными. Мне было трудно уловить, что они имеют в виду, но сказать об этом я не решилась, поскольку подумала, что это докажет, что я недостойна участвовать в ведущихся в данной школе разговорах. Я не понимала, в чем они ощущают ограничения, и считала, что они обсуждают несуществующий вопрос. Просто пишите, что хотите, иначе писать не имеет смысла, хотелось мне сказать, но у меня возникло впечатление, что им кажется, будто они пишут по чьему-то заданию; словно их задача поднимать в своих текстах вопросы типа роли женского пола, женского опыта, и они с гордостью берутся за нее из некого чувства долга, а потом, не получая достаточной благодарности, ощущают себя униженными. Я думала о Подпольном человеке Достоевского. Мне бы очень хотелось, чтобы он учился в моей группе. С ним было бы приятнее общаться. Естественно, труднее, но по крайней мере интереснее, чем со всеми остальными.
Вместе с тем, не интересуясь их дискуссиями, я чувствовала себя предательницей. Не могла отделаться от ощущения, что любые формы сестринского братства потребовали бы от меня опуститься на более низкий уровень: мне пришлось бы в каком-то смысле приуменьшать себя и притворяться, а притворяться я не умею. Этого говорить было нельзя никому, в том числе парням, поскольку это могли воспринять как способ противопоставить себя другим девушкам, будто я закладываю своих сестер, чтобы предстать интересной. Однако дело обстояло вовсе не так: я искренне ощущала, что не имею ничего общего с ними и с тем, что их увлекает. Как говорил Подпольный человек: «Вообще же, я всегда был один».
Я часто размышляла над предпосылками женского единения, над тем, как получилось, что у меня оно вызывает клаустрофобические и гнетущие ощущения, почему в обществе других женщин я всегда испытываю неловкость. В каком-то смысле я завидовала тем, кто ее не испытывает, вроде бы это так приятно и надежно: пребывать в окружении единомышленниц, будучи уверенной, что всегда найдется кто-нибудь, готовый подставить тебе плечо, или с кем можно выговориться, хотя для подобных разговоров, похоже, существует некий шаблонный набор тем. Именно так и продолжает ощущаться с Эмили. Ее возмущение, когда я говорю что-нибудь нелестное о других женщинах, как она не в силах вникать в такое, что не соответствует ее представлениям о том, чего мне должно хотеться, – например, что мне, возможно, хотелось бы спать с немолодым женатым мужчиной. Если бы меня бросил немолодой женатый мужчина, для этого нашлись бы шаблоны, как и для структур, жертвой которых я стала, мантра об отсутствии равновесия сил и угнетении, о моделях деструктивного поведения. Сестринское братство требовало от меня отказа от самой себя. Меня интересовало, чувствуют ли другие женщины то же самое, принимают ли они это как отношения, в которые вступаешь, просчитав: здесь придется идти на кое-какие компромиссы, но дивиденды – защищенность, в какой бы форме она ни проявилась, – все-таки того стоят.
Я часто думаю, что мужчиной быть, похоже, проще. Не потому, что мне когда-либо хотелось быть им, напротив: с самого детства меня восхищало женское естество, стереотипно женское, макияж и духи, туфли на высоких каблуках. Я могла часами планировать, как будет выглядеть гардероб, на который я надеялась когда-нибудь заработать, какая одежда в нем будет присутствовать, какие ткани – шелк, кашемир, недоступные мне с бюджетом, состоящим из студенческого денежного пособия
О проекте
О подписке