Читать книгу «Аватара» онлайн полностью📖 — Теофиля Готье — MyBook.
image

Аватара

Глава I

Никто не понимал, что за таинственный недуг медленно подтачивает здоровье Октава[1] де Савиля. Он не лежал в постели и не нарушал привычного образа жизни; ни разу ни одна жалоба не сорвалась с его губ, и, однако, он угасал на глазах. Доктора, к которым ему приходилось обращаться по просьбе участливых родителей и друзей, расспрашивали его, но не получали никакого ответа, да и сами медики не обнаруживали у больного ни одного тревожного симптома: они простукивали его грудь и не слышали ничего подозрительного, прикладывали ухо к сердцу и улавливали только чуть замедленное или чуть учащенное биение. Октава не мучили ни кашель, ни жар, но жизнь вытекала из него по капле сквозь одну из невидимых дыр, которых, как утверждает Теренций, у человека немало[2].

Порой в странном обмороке он становился бледен и холоден, точно мрамор, и две-три минуты походил на мертвеца. Затем маятник, остановленный неведомой рукою и ею же запущенный, возобновлял свой ход, и Октав словно пробуждался от сна. Ему прописали воды, но нимфы минеральных источников ничем не смогли ему помочь. Путешествие в Неаполь также не принесло облегчения[3]. Хваленое южное солнце виделось ему черным, как на гравюре Альбрехта Дюрера: летучая мышь со словом «меланхолия» на крыльях взбивала сияющую лазурь[4] своими пыльными перепонками и металась между ним и светом. И он замерзал на набережной Мерджеллина[5] рядом с полуобнаженными lazzaroni[6], что загорают там с утра до вечера, дабы придать коже бронзовый налет.

Октав вернулся в Париж, в скромные апартаменты на улице Сен-Лазар[7], и жизнь его потекла своим чередом.

Комнаты его были удобны ровно настолько, насколько требуется для холостяка. Но, как известно, жилище со временем перенимает лицо, а возможно, и образ мыслей своего хозяина, и потому дом Октава с каждым днем все больше погружался в печаль. Шелковые занавеси выцвели и теперь пропускали лишь тусклый серый свет. Большие букеты белых пионов увядали на фоне потускневших обоев, золотые багеты, обрамлявшие несколько акварелей и эскизов кисти хороших мастеров, постепенно побурели от неумолимой пыли, обессиленный огонь не желал разгораться, а камин то и дело чадил. Старинные напольные часы Буля[8], инкрустированные медью и зелеными ракушками, старались тикать как можно тише, и даже их колокольчики звонили тоскливым полушепотом, словно боялись потревожить больного. Двери закрывались бесшумно, огромный ковер заглушал шаги редких гостей, а смех замирал сам собою, проникнув в эти холодные, сумрачные покои, где, однако, во всем ощущался дух современности. Вдоль стен, с поникшим султаном[9] под мышкой или с подносом в руках тенью скользил Жан, слуга Октава. Постепенно поддавшись настроению хозяина, он волей-неволей научился держать рот на замке.

Над камином, точно трофеи, висели боксерские перчатки, маски и рапиры, но сразу было видно, что к ним давно не прикасались. Раскрытые, но равнодушно забытые книги валялись по всей комнате, как будто машинальным чтением Октав стремился заглушить не дававшие ему покоя мысли. Неоконченное письмо на пожелтевшей бумаге месяцами дожидалось, когда его допишут, и немым упреком пылилось посередине бюро. Дом казался необитаемым. В нем не было жизни. Войдя сюда, вы ощущали холодное дуновение склепа.

Ни одна женщина не отваживалась ступить на порог этой унылой кельи, Октав же чувствовал себя здесь лучше, чем где бы то ни было, ему подходили ее тишина, грусть и запустение. Веселье и суматоха улиц наводили на него ужас, хотя изредка он и делал попытки присоединиться к ним, но с маскарадов, приемов и ужинов, куда увлекали его друзья, он возвращался мрачнее прежнего и, в конце концов перестав бороться с самим собой, стал жить день за днем с безразличием человека, не рассчитывающего на завтра. Он не строил планов, ибо не верил в будущее, и, смиренно подав Господу прошение об отставке, ожидал, когда тот ее примет. Впрочем, если вы вообразите истощенное лицо землистого цвета, впалые щеки, исхудалые члены и прочие внешние признаки разрушения, вы ошибетесь. Самое большее, что вы заметите, – это несколько опухшие веки, темные круги вокруг глаз и биение голубых жилок на слегка размягченных висках. Искра души угасла в его зрачках, от которых отлетели воля, надежда и желание. Безжизненный взгляд на молодом лице производил жутковатое впечатление и пугал больше, чем свойственная обыкновенным болезням костлявая маска с блестящими от жара глазами.

Прежде чем занемочь, Октав был, как говорится, хорош собой. Он и теперь оставался красив. Густые черные локоны, шелковые и блестящие, обрамляли его щеки. Темно-синего цвета бархатные миндалевидные глаза с бахромой загнутых ресниц порой загорались влажным блеском, а порой, если никакая страсть не волновала их, привлекали внимание ясной безмятежностью, присущей глазам азиатов, когда у дверей кафе в Смирне[10] или Константинополе они предаются кейфу, выкурив свой наргиле[11]. Щеки Октава не знали румянца, и этим он походил на южан, чей оливковый оттенок кожи предстает во всей красе только при ярком свете солнца; рука его была тонка и изящна, а нога – узка и стройна. Он хорошо одевался, не обгоняя моду и не плетясь у нее в хвосте, и прекрасно умел подчеркнуть достоинства, данные ему от природы. Он никогда не претендовал на звание денди или джентльмена-райдера[12], но, явись Октав в Жокей-клуб[13], его бы там приняли за своего.

Как же случилось, что молодой, красивый, богатый юноша, имеющий все основания чувствовать себя счастливым, влачил столь жалкое существование? Вы скажете, что Октаву все надоело, что модные романы испортили его своими вредными идеями, что он во всем разуверился, что от молодости и состояния, растраченных в безумных оргиях, ему остались одни долги, но любые ваши предположения будут далеки от истины. Не успев пресытиться удовольствиями, Октав не мог проникнуться к ним отвращением; его не донимали ни сплин[14], ни романтические порывы; он не был ни атеистом, ни распутником, ни мотом. До недавних пор его жизнь, как у всех прочих молодых людей, состояла из учения и развлечений: утром он отправлялся в Сорбонну, а вечером располагался на лестнице Оперы, чтобы полюбоваться стекающим вниз каскадом нарядов. Он не знался ни с мраморными девами[15], ни с великосветскими дамами и довольствовался доходами, не покушаясь даже в мыслях на основной капитал, за что личный нотариус питал к нему глубочайшее уважение. В общем, Октав де Савиль являлся человеком весьма здравым и был не способен броситься в пропасть подобно Манфреду[16] или разжечь печку по примеру Эскусса[17]. Что до причины его странного состояния, поставившего в тупик всю медицинскую науку, то она настолько невероятна для Парижа XIX столетия, что мы не возьмем на себя смелость ее огласить и потому чуть позже предоставим слово нашему герою.

Поскольку рядовые врачи ничего не понимали в его редком заболевании, ибо еще не научились препарировать в анатомическом театре души, то пришлось, как к крайней мере, прибегнуть к помощи единственного в своем роде доктора, который долго пробыл в Индии и слыл необыкновенным целителем.

Октав опасался, что сей врачеватель окажется весьма проницателен и раскроет его тайну, и только благодаря неустанной настойчивости матери согласился принять господина Бальтазара Шербонно[18].

Когда врач вошел, Октав полулежал на диване: одна подушка поддерживала его голову, другая – локоть, третья согревала ноги; пушистый восточный халат окутывал его мягкими складками, он читал или, скорее, держал в руках книгу, ибо его глаза, уставившиеся на страницу, явно ничего не видели. Лицо его было бледно, но, повторим еще раз, не искажено заметными страданиями. С первого взгляда никто не поверил бы, что молодому человеку, на чьем столике, вместо непременных в подобном случае снадобий и склянок с бальзамами, микстурами и настойками лежат сигары, что-то угрожает. Его тонкие черты, хотя и несколько утомленные, не утратили изящества, и, если бы не исключительная вялость и непреходящая безнадежность во взгляде, Октав выглядел бы вполне здоровым. Однако, сколь ни велико было безразличие Октава, странный вид доктора поразил его. Господин Бальтазар Шербонно походил на персонажа, который сбежал из фантастической сказки Гофмана[19] и теперь разгуливал по свету, с изумлением взирающему на столь нелепое создание. Его потемневшее от загара лицо чуть ли не полностью занимал огромный лоб, казавшийся еще огромнее ввиду почти полного отсутствия волос. Этот лысый череп, отполированный, будто слоновая кость, оставался белым, тогда как лицо под воздействием солнечных лучей приобрело благодаря нескольким слоям загара цвет старого дуба или закопченного портрета. Все выпуклости, впадины и косточки проступали на нем так четко, что малое количество плоти, которое покрывало их, из-за морщин и складок напоминало размоченную кожу, натянутую на позаимствованный у мертвеца череп. Редкие волоски, еще сохранившиеся на затылке и собранные в три тощие прядки, две из которых торчали над ушами, а третья волочилась по темени и замирала у линии лба, самым гротескным образом венчали его физиономию Щелкунчика и наводили на мысль, что зря он не носит ни старинного парика с буклями, ни современной накладки. Но что особо привлекало во врачевателе – это его глаза: на дубленном временем, прокаленном пылающими небесами, истощенном науками лице, в каждой черточке которого – в глубоких морщинах, лучистых гусиных лапках, носогубных складках и губах, сжатых плотнее, чем страницы книги, – читалась бесконечная усталость от учения и жизни, сверкали две лазурно-голубые зеницы, ясные, свежие и непостижимо юные. Эти голубые звезды сияли в глубине коричневых глазниц и морщинистых век, своими рыжеватыми кругами отдаленно напоминавших перья, что ореолом окружают зрячие в сумерках глаза совы. Невольно думалось, что каким-то колдовством, перенятым от брахманов[20] и пандитов[21], доктор похитил глаза ребенка и приладил их к отжившему свое лицу. Как бы то ни было, старик смотрел на мир глазами двадцатилетнего мужчины, а молодой человек – глазами шестидесятилетнего старика.

Одет он был на манер всех парижских врачей: в сюртук и панталоны из черного драпа, шелковый жилет того же цвета и сорочку. Лишь огромный бриллиант – подарок какого-нибудь раджи или набоба – притягивал взор с силой магнита. Костюм болтался на нем как на вешалке и покрывался множеством поперечных складок, когда доктор усаживался и его острые коленки и локти выпирали наружу. Чтобы достичь столь феноменальной худобы, недостаточно одного всепожирающего солнца Индии. Несомненно, Бальтазар Шербонно подвергал себя в целях какой-нибудь инициации[22] длительным голоданиям и лежал рядом с йогами на шкуре газели между четырьмя пылающими жаровнями; однако, несмотря на недостаток плоти, язык не поворачивался назвать доктора немощным. Толстые сухожилия кистей, ни дать ни взять струны на грифе скрипки, связывали между собой тощие косточки фаланг, и те шевелились без особого хруста.

Характерным движением человека, давно привыкшего сидеть на циновках, доктор устроился рядом с диваном, в кресле, на которое указал ему Октав, и сложил руки, точно складной метр. В то время как лицо больного оставалось на свету, господин Шербонно расположился спиной к окну: положение весьма выгодное для заинтересованного наблюдателя. Хотя лицо доктора скрывала тень и лишь по макушке его черепа, блестящего и круглого, как гигантское страусиное яйцо, скользил свет, Октав различал мерцание его странных голубых очей, которые, казалось, обладали собственным свечением, словно фосфоресцирующие тела: они испускали тонкий яркий луч прямо в грудь молодого человека, и луч этот вызывал покалывание и жжение, подобно рвотному порошку.

– Итак, сударь, – произнес врачеватель после паузы, во время которой он как бы обобщил симптомы, отмеченные при беглом осмотре, – я уже вижу, что в вашем случае и речи нет о простой патологии, об одной из тех описанных в справочниках и всем известных болезней, которые врач может вылечить или усугубить. Посему после нашей непродолжительной беседы я не попрошу у вас бумаги, дабы списать из «Кодекса»[23] рецептуру болеутоляющего, поставить под ней неразборчивую роспись и послать вашего слугу в аптеку за углом.

Октав лишь слабо улыбнулся, благодаря господина Шербонно за избавление от бесполезных и надоевших лекарств.

– Но, – продолжал врач, – не спешите радоваться. Да, у вас нет ни сердечной недостаточности, ни чахотки, ни размягчения спинного мозга, ни кровоизлияния в головной мозг, ни тифозной или нервической лихорадки, но из этого отнюдь не следует, что вы в добром здравии. Дайте мне руку.

Полагая, что господин Шербонно сейчас достанет секундомер и прощупает его пульс, Октав засучил рукав халата, оголил запястье и машинально протянул руку доктору. Но господин Шербонно не стал определять учащение или замедление сердцебиения, которые свидетельствуют о том, что часовой механизм человека пришел в негодность. Он взял в свою загорелую лапу, костлявые пальцы которой походили на клешню краба, хрупкую, влажную, с просвечивающими жилками кисть молодого человека и начал ее щупать, мять, растирать, словно хотел таким образом войти в магнетический контакт[24] с ее обладателем. Октав, при всем своем скептическом отношении к медикам, невольно почувствовал некоторую тревогу, ему почудилось, будто пожатие вынимает из него душу, и кровь отхлынула от его щек.

– Дорогой господин Октав. – Доктор выпустил наконец руку молодого человека. – Положение ваше очень опасно, и медицина, по крайней мере традиционная европейская медицина, здесь бессильна: вы потеряли волю к жизни, ваша душа незаметно отделяется от тела, хотя у вас нет ни ипохондрии[25], ни липемании[26], ни меланхолической склонности к самоубийству. Нет! Случай редкий и любопытный, и, если я не справлюсь, вы умрете без какого-либо серьезного внутреннего или внешнего повреждения. Вы вовремя обратились ко мне, ибо ваш разум соединяется с телом одной-единственной ниточкой, но мы еще успеем завязать ее добрым узлом.

И врач радостно потер ладони, изобразив на лице улыбку, которая вызвала целую бурю в тысяче его морщин.

– Господин Шербонно, я не знаю, удастся ли вам меня вылечить, да, в общем, мне это безразлично, но должен признать, что вы с первого взгляда распознали суть моего непонятного состояния: тело словно стало проницаемым и пропускает мое «я» наружу, наподобие решета или сита. Я чувствую, что растворяюсь в чем-то огромном, и с трудом различаю самого себя в пучине, в которую погружаюсь. Жизнь превратилась в привычную пантомиму. Я, насколько возможно, играю свою роль, лишь бы не огорчать родителей и друзей, но все кажется мне таким далеким, будто я уже покинул этот мир. Механически следуя заведенному обычаю, я изредка выхожу из дома и возвращаюсь, но не участвую в том, что делаю. Я сажусь за стол в обычное время, ем и пью, не различая вкуса даже самых пряных блюд и самых крепких вин, солнечный свет видится мне бледным, ровно свет луны, а пламя свечей – черным. Мне холодно в самые знойные летние дни. Порой во мне воцаряется такая тишина, словно сердце мое перестало биться и все внутренние механизмы остановились по неведомой причине. Должно быть, именно так выглядит смерть, жаль, мы не можем спросить об этом усопших. – У вас, – прервал его доктор, – хроническая невозможность жить, болезнь духовная и более распространенная, чем принято считать. Мысль – это сила, которая может убить так же, как синильная кислота или разряд в лейденской банке[27], хотя след производимых ею разрушений неуловим для слабых методов анализа, коими владеет современная наука. Какая тоска вонзила свой орлиный клюв в вашу печень? С высот каких честолюбивых помыслов вы упали и разбились вдребезги? Какое горькое отчаяние переживаете вы в неподвижности? Мучит ли вас жажда власти? Или вы поставили перед собой недостижимую для человека цель и сами от нее отреклись? Нет, вы слишком молоды для этого. Вас обманула женщина?

– Нет, доктор, – вздохнул Октав, – мне не выпало даже это счастье.

– Тем не менее по вашим тусклым глазам, вялому телу, глухому голосу я читаю название шекспировской драмы так ясно, будто оно выгравировано золотыми буквами на корешке сафьянового переплета.

– И какую же пьесу я играю, сам того не подозревая? – поинтересовался Октав, в котором помимо его воли проснулось любопытство.

– «Love’s labour’ lost»[28]. – Явный акцент доктора свидетельствовал о том, что он долго жил в индийских колониях Британии.

– То есть, если не ошибаюсь… «Бесплодные усилия любви».

– Совершенно верно.

Октав промолчал; легкий румянец окрасил его щеки, и молодой человек для отвода глаз принялся играть кисточкой своего пояса. Доктор положил одну согнутую ногу поверх другой, так, что теперь его ноги стали похожи на перекрещенные кости, изображаемые на гробницах, и на восточный манер ухватился рукой за ступню. Он пристально смотрел на Октава, взглядом властным и ласковым требуя ответа.

– Ну же, – сказал господин Шербонно, – откройтесь мне. Я врачеватель душ, вы – мой пациент, и, как католический пастырь грешника, я прошу вас, исповедуйтесь без утайки, и при этом не требую, чтобы вы встали передо мной на колени.

– Зачем? Даже если вы правы, мой рассказ не утишит моих страданий. Моя печаль молчалива, ни один человек, в том числе и вы, не в силах излечить ее.

– Возможно. – Доктор откинулся на спинку кресла, словно готовясь выслушать длинную исповедь.

– Я не хочу, – заговорил Октав, – чтобы вы обвинили меня в ребяческом упрямстве и чтобы мое молчание послужило вам предлогом умыть руки в случае моей кончины. Раз уж вы так просите, я расскажу вам свою историю; вы угадали ее суть, опишу только детали. Не ждите ничего из ряда вон выходящего или романического. Это очень старая история, очень рядовая и всем известная, но, как писал Генрих Гейне, она всегда кажется новой тому, с кем случается, и всегда разбивает сердце[29]. По правде, мне стыдно говорить о столь обыденных вещах с человеком, который жил в самых сказочных и фантастических краях.

– Смелее, только обыденное и способно меня поразить, – улыбнулся врачеватель.

– Так вот, доктор, я умираю от любви.