На следующий день во дворце префекта претории[4], на Палатине, обычные дела шли своим чередом.
Два солдата, стоящие на карауле перед главными дверями, лениво, скучающе ходили вдоль портика взад и вперед. Время от времени, когда приближался какой-нибудь сановник, они останавливались и, выпрямившись, опускали мечи.
Прилив и отлив живой волны перед префектурой не уменьшался ни на минуту. Одни входили, другие выходили.
К очагу высшего начальника Италии, Иллирии и Африки тянулись сенаторы и всадники, чиновники и плебеи, горожане и сельские жители. В толпе виднелись атлетические фигуры светловолосых германцев из Реции, сухих, опаленных африканским солнцем жителей Массилии и Нумидии, стройных славян с берегов Адриатики и коренастых, подвижных, черноглазых лигурийцев.
Все эти подданные «божественного и вечного» императора шли к его наместнику со своими собственными или государственными делами. Один жаловался на сборщиков, другой уплачивал подати, третий должен был дать объяснение относительно беспорядков, которые допустил в городском управлении, четвертый прибыл за приказаниями.
В большой приемной зале их ждал Никомах Флавиан, человек, известный своей справедливостью во всей Империи и уважаемый даже христианами. Мздоимец или насильник знали, что не найдут поблажки перед трибуналом префекта. Сила золота, столь могущественная в других провинциях государства, что ей покорялись даже императоры, теряла свое значение в пределах стен дворца наместника Италии, Иллирии и Африки. Еще никто не покупал расположения Флавиана.
Обиженный сильным или бесчестным человеком представал перед лицом префекта полный надежды. Никомах Флавиан выслушивал каждого и был справедливым к самым бедным.
Уже в преддверии дворца была заметна тяжелая рука энергичного повелителя. Его многочисленная прислуга – глашатаи, ликторы, солдаты, сидевшие на лавках вдоль стены, разговаривали вполголоса, чутко присматриваясь к малейшему колебанию занавески, заменявшей дверь. Чиновники двигались тихим шагом, не было слышно ни громкого голоса, ни смеха.
Тут же, при самом входе, в маленькой комнате, предназначаемой в частных домах для привратника, помещались двое переводчиков. Каждый из них знал несколько языков. Они записывали в больших книгах имена прибывших, просматривали их документы и давали указания.
Один из них, немолодой уже грек, бросил на стол трость, употребляемую для письма, встал со стула и подошел к бронзовому сосуду, в котором тлели угли.
Грея себе руки, он ворчал:
– Уж скоро обеденная пора, а этот сброд все тянется и тянется, хотя бы по крайней мере эта потеря времени оплачивалась чем-нибудь, а то в вашем подлом Риме ничего не заработаешь.
– Мы получаем больше жалованья, чем переводчики в восточных префектурах, – отвечал другой тихим голосом, посмотрев осторожно на занавеску.
Грек презрительно скривил губы.
– Кто говорит о жалованье? – сказал он. – Это годится лишь для дураков и неумелых. В восточных префектурах умный человек побочными доходами наберет втрое больше жалованья.
Второй переводчик опять посмотрел на занавеску.
– И у нас прежде было иначе, – сказал он. – При прежнем префекте слуги цезаря не голодали и не ютились по чердакам. Почти каждый день перепадало по солиду[5], и никто этому не удивлялся: что за ущерб государству, если бедный чиновник старается увеличить свой скудный заработок.
Лицо грека искривилось гаденькой улыбкой.
Подойдя к товарищу, он склонился к нему и заговорил шепотом:
– Государству не бывает никакого вреда, когда такие бедняки, как ты и я, поживимся чем-нибудь из его полных яслей, но это вредит добродетели, староримской добродетели, ибо добродетель должна спать на голых досках, пугать людей лохмотьями, ходить всегда с суровым лицом и пустым желудком. Добродетель – это тот глупый пес, который предпочитает скорее издохнуть с голоду, чем дотронуться до кости, вверенной его надзору. Добродетель должна иметь такой вид…
Он весь сморщился, нахмурил брови, втянул в себя щеки и живот и принял угрюмый вид.
Другой переводчик приложил ладонь ко рту, чтобы громко не расхохотаться.
– И ходить так, – добавил грек, шагая около стола с преувеличенной важностью.
– Симонид, перестань, я лопну со смеха!
– Не лопнешь, нечему в тебе лопаться. Пустые кишки не лопаются.
– Кто-нибудь может войти.
– Пусть его поглотит христианский ад! – проворчал грек. – Надоело мне вести бесплодные разговоры со всяким бараном.
– Ты умеешь о себе позаботиться, – заметил второй переводчик.
– Это то, что я поймаю когда-нибудь несколько сестерций? Хороша заботливость! За это я расплачиваюсь постоянным страхом, чтобы этот староримский медведь как-нибудь не дознался о моих остроумных подвигах и не приказал бы отхлестать меня, хотя я свободный гражданин.
– Префект не шутит. Всадника Руфа он лишил должности, прокуратора Камилла сослал в сардинские рудники, писца Анеллеса приказал распять. А все за что? За то, что они сделали богатым людям маленькое кровопускание.
Грек нахмурился:
– Эти римляне никогда не перестанут быть варварами, хотя и проглотили всю нашу философию. Поскрести их хорошенько по вылощенной шкуре – и покажутся космы волка. Сейчас рудники, пытки, плети…
– А ты не любишь таких нежностей? – засмеялся другой переводчик.
– В восточных префектурах никто не занимается такими мелочами, как побочные доходы чиновников. В Константинополе все берут то, что староримская добродетель презрительно называет взятками, начиная с советников цезаря и кончая последним исполнителем власти, и никому в голову не придет возмущаться ловкостью ловких. На то и должность, чтобы из нее извлекать выгоду.
Занавеска зашевелилась. Оба переводчика быстро наклонились над столом и притворились, что они очень заняты.
В комнату вошел человек в белой тоге без всяких украшений.
– Привет вам, знаменитые мужи! – сказал он.
Переводчики, ничего не отвечая, писали что-то прилежно на восковых дощечках.
Через несколько времени грек бросил исподлобья пытливый взгляд на прибывшего и проворчал под нос:
– Сейчас!
И он снова принялся писать и заглядывать в большую книгу, как будто что-то искал в ней.
– Я вызван начальником отдела по сбору городских податей, – отозвался прибывший.
Грек взял у него из рук пергамент, снабженный восковой печатью, внимательно оглядел его со всех сторон, прочитал несколько раз и, пододвинув его своему товарищу, небрежно сказал:
– Не знаю, может ли твое степенство[6] видеться с начальником сбора городских податей. Знаменитый Руфий приказал сегодня никого больше не принимать.
Горожанин недоумевающе посмотрел на переводчиков, как будто соображая, что ему делать, потом сунул руку за тунику.
Это движение вызвало на губах грека мимолетную улыбку.
– Я прибыл из далеких стран, – продолжал далее горожанин. – Если бы вы захотели мне облегчить доступ к преславному Руфию… – И снова он посмотрел на переводчиков, ожидая совета.
– Может быть, знаменитый Руфий примет во внимание твой далекий путь, если бы я его об этом попросил, – сказал грек и протянул из-под стола руку.
Горожанин еще колебался, но, когда пальцы чиновника сделали движение, как бы считая деньги, быстро нагнулся и сунул в открытую руку несколько серебряных монет.
В ту же минуту Симонид встал и вышел в переднюю. Пробыв там несколько минут, он вернулся обратно и сказал:
– Знаменитый Руфий ожидает твое степенство.
Знаменитый Руфий ожидал всех, кто приходил в префектуру по делам государства, и принимал каждого в определенные часы. Но об этом не знал житель отдаленной от столицы провинции, привыкший в своем крае к взяткам. Любезно поблагодарив «знаменитого господина» за посредничество, он пошел за дежурным чиновником к начальнику городского казначейства.
Когда занавеска опустилась, Симонид сосчитал деньги.
– Много заработал? – спросил его с любопытством товарищ.
Грек презрительно скривил губы.
– Какие тут у вас заработки, – проворчал он. – Дал несчастных пятьдесят сестерций да еще подумал перед этим. Скотина! Будь это в Константинополе, у нас был бы сегодня обед со старым албанским вином, а у вас даже и поторговаться нельзя, нужно все спешить. Держи десять сестерций и прикуси язык. Если бы не моя смелость, мы умерли бы с голоду на хлебе сиятельнейшего Флавиана. От добродетели не разжиреешь.
– Я все опасаюсь, как бы префект не узнал о твоей смелости. И мне не миновать тогда плетей.
– Откуда же префект может об этом узнать? Ведь я знаю, кому протянуть руку. Такой, как этот болван из далеких мест, который величает нас «знаменитыми господами» и сует сейчас же руку за пазуху, сам берет взятки в своей дыре за горами, потому что если бы он их не брал, то не знал бы так хорошо языка взглядов и пальцев. Такой будет нем как камень. Сенатору или высшему чиновнику я не скажу, что Руфий не принимает.
– Знаешь, Симонид, что мне пришло в голову? – сказал его товарищ.
– Должно быть, ничего умного, – шутливо заметил грек.
– Не могу я понять, зачем ты покинул Константинополь. Такие головы, как твоя, должны бы наживать там сенаторские состояния.
– И наживают, но иногда и у самого великого мудреца может подвернуться нога.
– Должно быть, в столице божественного Феодосия нога у тебя сильно подвернулась, коли ты попал в Рим.
Симонид подозрительно посмотрел на товарища.
– Я навлек на себя неудовольствие сильных людей, – сказал он и принялся за работу.
В передней раздался громкий звук оружия. Это был такой необыкновенный случай, что оба переводчика подбежали к занавеске.
– На мягком ложе не будет спать сегодня этот бедняк, – заметил вполголоса Симонид.
Два солдата сопровождали закованного человека, который производил впечатление кучи грязных лохмотьев. Его платье, тога и туника распадались клочьями. Из разорванных сандалий, связанных веревкой, выглядывали пятки. Измученный, худой, покрытый весь пылью и грязью, он шел с поникшей головой.
С наглостью прислуги больших господ присматривались к нему глашатаи и ликторы, передавая друг другу оскорбительные замечания.
Один из стражников подошел к главному глашатаю и шепнул ему несколько слов. Тот сейчас же исчез за пурпурной шелковой занавеской, а когда через несколько времени вернулся назад, то поднял ее кверху.
Узник и его стража вошли в обширную квадратную залу, стены которой были выложены огромными мраморными плитами, выкрашенными в красный цвет. По обе стороны главной двери стояли по три ликтора с отточенными топорами.
Как во дворце Симмаха, так и тут посреди комнаты стоял алтарь, на нем горел священный огонь. Дым медленно подымался кверху и выходил наружу через отверстие, оставленное на крыше.
На темном фоне стен белели изображения первых двенадцати императоров из дома Юлиев, Клавдиев и Флавиев.
Узник, остановившись на пороге, поднял голову и искал тоскливым взглядом того, воля которого должна была определить дальнейшую судьбу его жизни. И когда он нашел его, то не опустил глаз, а смотрел на него в изумлении, так как ему казалось, что в кресле, изваянном из слоновой кости и стоящем на возвышении против алтаря, сидел не живой человек, а один из этих императоров.
Вирий Никомах Флавиан, префект претории Иллирии, Италии и Африки, мог служить моделью для статуи цезаря Августа. У него был такой же круглый череп с выпуклыми висками, такой же широкий лоб, холодные, повелительные глаза и ясно вырисовывающийся профиль хищной птицы. Даже и фигурой он напоминал изображения потомка великого Цезаря.
Опершись правой рукой на поручень сенаторского кресла, он слегка наклонился вперед, весь белый, как мраморные цезари, начиная с седых волос и кончая высокими шнурованными башмаками, такой же недвижимый, как и они. Только с его губ какая-то глубокая тоска стерла твердое, презрительное выражение «господ мира».
На нем не было ни цепи, ни наплечников, ни пурпурного пояса, ни шелкового, затканного золотом платья, тот восточный обычай высших чиновников государства, любящих блеск.
Несмотря на его шестьдесят лет, на бодром, гладко выбритом лице не было следов старческого изнурения. Вся его фигура, полная мужественных сил, внушала уважение.
– Ты Гортензий, декурион города Пикса? – спросил префект.
– Ты сам знаешь, светлейший господин, – отвечал дрожащим голосом узник.
– Снять оковы! – приказал префект.
А когда солдаты сняли оковы с Гортензия, он добавил:
– Удалитесь!
Быстро, без шума покинули залу ликторы и чиновники, сидевшие по обеим сторонам префекта за двумя длинными столами.
– Я нарочно удалил с глаз этих людей, – сказал префект, когда остался наедине с преступником, – чтобы ты мог со мной говорить как свободный человек с свободным. Не старайся поймать меня в сети лжи, только одна чистая правда может склонить меня к снисхождению. Подойди ближе! Что ты можешь сказать в оправдание своего проступка?
Гортензий, подойдя к священному креслу, стал на колени на первой ступени возвышения.
– Встань, – сказал префект. – Ты стоишь перед Никомахом Флавианом, который не признает восточных обычаев. Ты бросил без разрешения наместника Южной Италии город, вверенный твоему попечению, пренебрег должностью, связанной с твоим наследственным имением. Ты знаешь, что декурион должен умереть на своем посту, – такова воля божественного и вечного императора. Ты хочешь быть умнее нашего повелителя?
Декурион молчал, вперив свой взгляд в лицо префекта, как будто спрашивая, как и что ему отвечать.
Флавиан понял это и сказал, ободряя его:
– Ты уже слышал, что я не прощаю лжи.
– Я знаю многих, которых правда довела до Позорного Поля, – отвечал печальным голосом декурион. – Она всегда была плохой советчицей.
– Невинный не имеет повода перед моим судом страшиться правды.
– Моя правда не нашла бы поощрения в Виенне или Константинополе.
– Ты находишься в Риме.
Декурион колебался еще немного, потом начал вполголоса:
– Твое сиятельство спрашивает, что я могу сказать в оправдание того деяния, которое закон называет преступлением? Пусть за меня отвечают нивы Южной Кампании, еще недавно такие плодородные и богатые, а теперь такие убогие, как будто война вместе с заразой прошли по ним. Пусть моими свидетелями будут города и села, пугающие путников своими угасшими очагами, пусть моими защитниками будут святыни без жрецов. Тяжелая нога варваров до сих пор не позорила этого благословенного края, зараза не покрывала ее пеленой траура, а теперь она, когда-то нарядная и веселая, облеклась в рубище всеми брошенной сироты.
Декурион замолк, и префект не повторил своего вопроса. Он очень хорошо видел, куда метит обвиняемый, – не первый раз приводили к нему членов городских советов.
Этот бедняк убежал из родного города и бросил должность, которой во времена республики и первых императоров все усиленно добивались, потому что новый закон прикрепил его к общине, как владелец прикрепляет арендатора к земле. То, что называлось почетом, для декуриона являлось неволей и непосильным трудом.
С того времени, как цезарь Диоклетиан упразднил последние учреждения республиканского Рима, которые продержались, несмотря на Калигулу, Нерона, Домициана и Каракаллу, до конца третьего столетия христианской эры, городские и сельские общины стали козлом отпущения государственного казначейства.
Бесплатно
Установите приложение, чтобы читать эту книгу бесплатно
О проекте
О подписке