В кинозале мне вспомнилась встреча с одним человеком, когда мне пришлось поежиться: вечер несколько лет назад, роскошный дом в пригороде Мэдисона. Тогда я учился в медицинской школе, и один хирург, индиец, пригласил меня и еще нескольких моих однокурсников в гости. Когда мы отобедали, доктор Гупта провел нас в одну из трех пышно обставленных гостиных и описал круг, наливая всем шампанское. Иди Амин, сказал он нам, выдворил его и всю семью, отобрав у них дома и земли. «Теперь я успешный человек, – сказал он, – Америка дала мне, моей жене и детям возможность жить. Моя дочь – аспирантка МИТ, инженерное дело, а наш младший учится в Йеле. Но позвольте сказать вам начистоту: мой гнев не остыл. Мы так много потеряли, нас ограбили с ножом у горла, и когда я думаю об африканцах – а я знаю, что в Америке нам не полагается говорить такие вещи, – когда я думаю об африканцах, мне хочется плеваться».
Эта ожесточенность вызывала оторопь. Его гнев – от этой догадки я не мог удержаться – отчасти адресовался мне, единственному, кроме хозяина, африканцу среди присутствующих. Мое происхождение – то, что я нигериец, – ничего не меняло: это была лишь деталь, ведь доктор Гупта употребил слово «африканцы», уходя от конкретики, высказываясь огульно. Но теперь, на киноэкране, я увидел, что Иди Амин тоже устраивал отличные вечеринки, рассказывал по-настоящему смешные анекдоты и красноречиво говорил о необходимости самоопределения африканцев. Эти грани его личности, какими они показаны в фильме, наверняка заставили бы хозяина дома в Мэдисоне почувствовать какой-то мерзкий привкус во рту.
Как бы мне хотелось верить, что всё было не так ужасно, как представляется! Это желание высказывала часть моей души, искавшая развлечений, предпочитавшая не сталкиваться с ужасами. Но эта потребность осталась неудовлетворенной: всё кончилось плохо, как обычно случается. Вслед за Кутзее в «Элизабет Костелло» я призадумался: что толку углубляться в эти укромные закоулки человеческого сердца? Зачем показывать на экране пытки? Может, достаточно лишь услышать, что происходило что-то нехорошее, и никаких тебе выпуклых подробностей? Нам хочется, чтобы наши чувства пощадили, даже если перед нами история Иди Амина или Корнелиса ван Тинховена. Желание это всеобщее, а также глупое: в этом мире ни одного человека не щадят. Маленьких сыновей Иди Амина звали Маккензи и Кэмпбелл, Маккензи страдал эпилепсией; эти два угандийских шотландца стали заложниками кошмаров Иди Амина и халатности Обаталы.
В полночь я вышел из кинотеатра на воздух – теплый воздух. Книга В. лежала в моей сумке, но после свежеувиденного я понимал, что придется надолго убрать ее с глаз долой. В метро, на почти безлюдной платформе, дожидалось поезда семейство – явно не из местных. Тринадцатилетняя девочка присела рядом со мной на скамейку. К ней присоединился ее десятилетний брат. Их слова не доносились до родителей – те стояли слишком далеко и увлеченно беседовали между собой: разве что пару раз беззаботно оглянулись на нас. «Эй, мистер, – сказала девочка, обернувшись ко мне, – алемале!» Стала делать пальцами какие-то знаки, захихикала хором с братом. Мальчик был в шляпе – бутафорский головной убор китайского крестьянина. До того, как усесться на мою скамейку, брат и сестра оттягивали уголки глаз к вискам и с утрированной чинностью кланялись друг другу. А теперь оба обернулись ко мне. «Мистер, вы гангстер? Вы гангстер?» Оба стали гнуть пальцы по-бандитски – точнее, делать жесты, казавшиеся им бандитской распальцовкой. Уже перевалило за полночь, мне было неохота читать кому бы то ни было нотации в общественных местах – настроение неподходящее. «Он черный, – сказала девочка, – но прикид не гангстерский». – «Спорим, он гангстер, – сказал ее брат, – спорим, а? Эй, мистер, вы гангстер?» Они еще несколько минут гнули пальцы в мою сторону. В двадцати ярдах от скамейки их родители болтали между собой, ничего вокруг не замечая.
Я уже подумывал отправиться домой пешком – доберусь за час, – но к перрону подошел мой поезд. Тогда у меня и случился миг просветления – возникло ощущение, что моя Ома (так я привык называть свою бабушку по материнской линии) обязательно должна свидеться со мной вновь, или я должен постараться с ней свидеться, если она еще на этом свете, если она живет в доме престарелых где-нибудь в Брюсселе. Возможно, встреча со мной станет для нее чем-то вроде запоздалой благодати. Что конкретно предпринять для ее розысков, я, честно говоря, даже не представлял себе, но идея внезапно показалась мне осуществимой, и обещанное ею воссоединение – тоже, и с этой мыслью я зашагал по платформе и выбрал вагон в хвосте состава.
В день, когда лил дождь и на тротуарах лежали высокие, мне по щиколотку, груды листьев гинкго – казалось, с небес только что свалились тысячи каких-то желтых маленьких существ, – я вышел прогуляться. Всё время, остававшееся от приема пациентов, я посвящал статье, над которой работал вместе с профессором Мартиндейлом. Выводы из нашего исследования неподдельно обнадеживали: нам удалось выявить выпуклую корреляцию между инсультами у престарелых и возникновением депрессии. Но работу над статьей осложнила новость, дошедшая до нас с опозданием: похожие выводы недавно сделала еще одна лаборатория, используя другой протокол исследования. Доктор Мартиндейл собирался на пенсию, и переписывать статью пришлось в основном мне, и делать новые анализы в лаборатории – тоже. С анализами я обошелся несколько небрежно, два раза испортил гель, пришлось начинать сначала. На все это я затратил три изнурительные недели. А потом, за трое суток, мы – в основном я – переписали почти все куски, нуждавшиеся в переработке, отослали статью в журналы и стали ждать ответа. Я вышел из подъезда, прикрываясь зонтом, намереваясь пересечь Центральный парк и углубиться в район, примыкающий к нему с юга, и, когда я оказался в парке, мысли о бабушке вернулись.
Взаимное охлаждение между моей матерью и мной произошло, когда мне было семнадцать лет, незадолго до моего отъезда в Америку. Обычно я провожу параллели с охлаждением отношений между моей матерью и ее матерью. Возможно, причины их ссоры были такими же нечеткими, как и те, из-за которых моя мать и я разошлись своими дорогами. Моя мать не возвращалась в Германию с семидесятых годов, с самого своего отъезда. Однако об Оме я в последние годы думал чаще. Обычно обращаюсь мыслями к ее единственному приезду в Нигерию – а приезжала она повидаться с нами, из Бельгии, куда перебралась спустя некоторое время после смерти моего деда. Ее словесный портрет, нарисованный моей матерью – мол, человек она неуживчивый и мелочный, – оказался недостоверным; ни в коей мере не отражал характер моей Омы, зато отражал, как в зеркале, обиду моей матери на Ому. Когда она нас навестила, мне было одиннадцать, и от меня не укрылось, что родители еле терпят присутствие этой чужой старой дамы (отец встал на сторону моей матери). А еще я знал, что отчасти унаследовал от нее свой характер, и на этой почве возникла своеобразная солидарность. Когда она гостила у нас, – насколько припоминаю, уже незадолго до ее отъезда, – мы всей семьей совершили путешествие по Йорубаленду. Не очень далекое – прокатились по местам в радиусе четырех часов езды или как-то так. Посетили дворец Диджи в Акуре, дворец Оони в Ифе: королевские резиденции, огромные комплексы, они выстроены в традициях местной архитектуры, из глинобитного кирпича, и украшены массивными деревянными столбами с резными изображениями элементов космологии йоруба: мира живых, мира мертвых, мира нерожденных. Моя мать – она глубоко интересуется искусством – разъясняла мне и своей матери эту иконографию. Отец, слегка заскучав, бродил туда-сюда.
Долгими часами мы ехали по грязным, разбитым дорогам через холмистую местность, кое-где выжженную солнцем, кое-где лесистую. Сделали остановку у горячих источников Икогоси и отправились к священным монолитам так называемой Скалы Олумо в Абеокуте: во время междоусобных войн XIX века там, среди скал и под скалами, укрывались представители народности эгба. У Скалы Олумо мы с Омой остались в туристическом городке, а родители совершили восхождение с проводником. С места, где мы стояли, было видно, как родители взбираются зигзагами по крутому склону, то задерживаясь у пещер и обнажений коренных пород, когда гид показывал им исторические и религиозные достопримечательности, то возобновляя восхождение: снизу, откуда смотрели мы, оно казалось крайне рискованным. В тот день я воспринял как дорогой подарок молчание, объединившее меня с Омой (ее рука на моем плече, массирует); родителей не было час, и в течение этого часа мы – я и она – беседовали по душам почти бессловесно, просто ждали, чувствуя дуновения ветра в роще по соседству, глядя, как снуют ящерицы по небольшим останцам (эти камни, похожие на яйца доисторических рептилий, выступали из-под земли); слушая рев мотоциклов на узкой дороге в паре сотен ярдов от нас. Когда мать и отец спустились вниз, обветренные, раскрасневшиеся, довольные, они охали и ахали, делясь впечатлениями. А вот нам с Омой было нечего сказать о своих впечатлениях: что было – то было, и обошлось оно без слов.
После бабушкиного визита, продлившегося несколько недель, родители о ней почти не говорили. Она и моя мать снова перестали общаться – словно Ома вообще не приезжала в Нигерию; тихая, растерянная нежность ее чувств ко мне поблекла вместе с прошлым. Насколько мне удалось установить, она вернулась в Бельгию. И теперь я вообразил ее живущей именно там, в Бельгии, хотя и не мог уверенно утверждать, что она до сих пор жива. Когда она гостила в Нигерии, я надеялся, что это начало нормальных отношений с остальной моей родней. Но, видно, не суждено; я так предполагаю, что у Омы прямо перед отъездом случился какой-то серьезный спор с моей матерью. Так уж сложилось, что сообщить мне о ее нынешнем местожительстве, сообщить, живет ли она до сих пор на свете, не может никто – кроме того самого человека, которому я не могу задавать никаких вопросов.
В парк я вошел с 72‑й улицы и зашагал на юг, по Овечьему лугу. Ветер разбушевался, вода лилась на раскисшую землю, и липы, ильмы и дикие яблони терялись из виду за завесой дождя – бескрайними рядами тонких иголок. Дождь был такой сильный, что перед глазами все расплывалось: раньше я подмечал такое явление только при снежных бурях, когда вьюга стирала очевидные приметы эпохи – поди догадайся, какое столетие на дворе. Ливень, накрыв парк тентом, создал атмосферу первозданности – казалось, надвигается апокалиптический потоп; в эту минуту Манхэттен выглядел точь-в-точь как, наверное, в двадцатых годах ХХ века, а поодаль от небоскребов – как в намного более давнем прошлом.
Скопление такси на перекрестке Пятой авеню с Сентрал-Парк-Саут развеяло иллюзию. Я шел пешком еще пятнадцать минут, успел вымокнуть до нитки, а потом встал под карнизом какого-то дома на 53‑й улице. Обернувшись, увидел, что стою у дверей Американского музея народного искусства. И, поскольку никогда еще в нем не бывал, зашел внутрь.
Экспонаты в витринах, в основном вещи XVIII–XIX веков – флюгеры, предметы декора, лоскутные одеяла, картины – напоминали о жизни сельских жителей новой страны Североамериканского континента, а также о полузабытых традициях старых европейских стран. В странах, где была своя аристократия, но не было королевских дворов, которые покровительствовали бы художникам, искусство простое, чистосердечное и неуклюжее. На лестничной площадке, поднимаясь на второй этаж, я увидел портрет маслом: девочка в красном накрахмаленном платье, с белой кошкой на руках. Из-под стула выглядывает собачка. Детали слащавые, но все равно не отвлекают внимание от мощи и красоты картины.
Почти все художники, чьи картины собирал этот музей, были далеки от элитарной традиции. Официального художественного образования не получили, но в их работах была душа. На третьем этаже ощущение, что я забрел в прошлое, стало всепоглощающим. Посередине зала – ряд стройных белых колонн, начищенный до блеска паркет – из вишневого дерева. Оба этих элемента – отголоски архитектуры колониального периода, характерной для Новой Англии и Среднеатлантических Колоний.
Третий этаж, как и второй, занимала персональная выставка Джона Брюстера. Этот сын доктора из Новой Англии, тоже Джона Брюстера, имел скромные способности к живописи, но, судя по размаху выставки, был весьма востребованным художником. В зале царили тишина и спокойствие, и, если не считать охранника в углу, я находился в нем один. Поэтому ощущение затишья, излучаемое, как мне казалось, чуть ли не всеми портретами, только усиливалось. Несомненно, его подчеркивали статичные позы моделей и приглушенный колорит всех работ, написанных на деревянных досках, но было и что-то посущественнее, что-то, почти ускользающее от формулировок: дух герметичной замкнутости. Каждый портрет представлял собой изолированный мир – со стороны виден, но внутрь не попасть. Заметнее всего это было в многочисленных детских портретах: с каким самообладанием все держатся; телосложение инфантильное, одежда – часто с причудливой отделкой, но лица, без единого исключения, серьезны, даже серьезнее, чем у взрослых – умудренность, ничуть не подобающая столь нежному возрасту. Каждый ребенок стоял в позе, больше приличествующей куклам, а под пристальным взглядом пробуждался к жизни. Это действовало на нервы. Разгадка, обнаружил я, состояла в том, что Джон Брюстер был полностью лишен слуха, и многие дети, чьи портреты он писал, – тоже. Некоторые из них учились в «Коннектикутском доме воспитания и просвещения глухонемых», основанном в 1817 году, – первой в стране школе слабослышащих. Брюстер сам провел там три года в качестве великовозрастного ученика – как раз когда разрабатывали язык, впоследствии названный «амслен» – американский язык жестов.
Созерцая безмолвный мир перед собой, я припомнил массу романтических домыслов на тему слепоты. Мильтон, Блайнд Лемон Джефферсон, Борхес, Рэй Чарльз – все эти имена ассоциируются с феноменальной остротой восприятия и гениальностью; считается, что лишиться физического зрения – значит обрести способность к ясновидению. Одна дверь закрывается, зато открывается другая, более важная. Многие считают слепоту Гомера чем-то вроде канала связи с астралом, кратчайшим путем к дару памяти и дару прорицания. В мои детские годы в Лагосе был слепой странствующий бард, перед чьей духовной одаренностью люди просто благоговели. Когда он пел свои песни, у всех слушателей оставалось впечатление, что, услышав его, они загадочным образом прикоснулись к чему-то непостижимому – или оно к ним прикоснулось. Я его один раз видел, на переполненном рынке в Оджулегбе, в начале восьмидесятых. Видел издали, но помню (или воображаю, что помню) его большие желтые глаза со зрачками серого – от кальцинированных бляшек – цвета, жутковатое выражение его лица, его одежду – широченную грязную накидку. Пел он жалобным высоким голосом на йоруба – глубокий, изобилующий пословицами текст, уразуметь который я не поспевал. Позднее я вообразил, что разглядел вокруг него что-то вроде ауры, духовную обособленность, побуждавшую всех, кто его слышал, доставать кошельки и класть хоть несколько монеток в миску в руках мальчишки-поводыря.
Такой нарратив сложился вокруг слепоты. С глухотой всё иначе: ее, как в случае одного из моих двоюродных дедушек, часто считали всего лишь несчастьем. Только в этот миг мне пришло в голову, что с многими глухими обращаются, словно с умственно отсталыми; даже английское словосочетание deaf and dumb [12] не только описывает физиологические особенности, но и имеет уничижительный смысл.
Стоя перед портретами Брюстера – мой ум на время притих, – я рассматривал эти картины как свидетельства безмолвного диалога художника с моделью. Кисть, нанося краску на доску или холст, почти бесшумна, и какая великая умиротворенность осязаемо чувствуется на работах великих мастеров недвижного покоя – у Вермеера, Шардена, Хаммерсхёя. «Безмолвие еще глубже», – подумал я, стоя в зале один, «когда в персональном мире художника царит всеохватная тишина». Брюстер – что отличает его от вышеперечисленных художников – не прибегал к таким приемам, как взгляд искоса или светотень, чтобы передать беззвучность своего мира. Лица хорошо освещены, изображены в фас, но всё равно тихие.
У окна на третьем этаже я замешкался, глянул наружу. Воздух стал из серого синим, а день перетек в ранний вечер. Одна картина позвала меня обратно в зал – портрет ребенка с птичкой на синем шнурке. В ее палитре преобладали типичные для Брюстера приглушенные оттенки, но были два исключения – шнурок цвета электрик, перечеркивающий плоскость картины, словно настоящий электрический разряд, и черные туфли ребенка – насыщенно-черное пятно, не имевшее аналогов в этом зале. Птичка символизировала душу ребенка, совсем как у Гойи на портрете несчастного Мануэля Осорио Манрике де Суньиги в возрасте трех лет. А с картины Брюстера ребенок смотрел на нас из 1805 года, безмятежно и с неземной отрешенностью. Он, в отличие от многих других моделей Брюстера, на слух не жаловался. Что, если портрет – талисман, оберегающий от смерти? В те времена каждый третий не доживал до двадцати лет. Уж не попытка ли это навести на ребенка чары, чтобы он цеплялся за жизнь так же крепко, как сжимает шнурок? Фрэнсис О. Уоттс, изображенный на картине, действительно выжил. Пятнадцати лет поступил в Гарвард, стал юристом, женился на Кэролайн Годдард, своей землячке по городу Кеннебанкпорт в штате Мэн, впоследствии стал президентом Христианской ассоциации молодых людей [13]. И, наконец, ушел из жизни в 1860 году, спустя пятьдесят пять лет после того, как художник написал его портрет. Но в мгновение, запечатленное на картине, – а следовательно, вовеки – это маленький мальчик с синим шнурком, привязанным к лапе птички, мальчик в белом платьице с тщательно выписанной кружевной оборкой.
Брюстер, родившийся лет за десять до подписания Декларации независимости, вел жизнь странствующего художника, путешествуя в поисках заказов между Мэном, родным Коннектикутом и востоком штата Нью-Йорк. Умер, совсем немного не дожив до девяноста. Происхождение из кругов федералистской элиты (его предки прибыли в 1620 году на «Мэйфлауэре») открывало перед ним двери солидных и состоятельных заказчиков, но ввиду глухоты он был в обществе чужим, и картины пронизаны тем, чему его научило долгое молчание: в них есть и сосредоточенность на своих мыслях, и умение остановить время, и остроумие без навязчивости. На картине под названием «Одну туфельку сняла», околдовавшей меня с первого взгляда, шнурок правой туфли, аккуратно завязанный бантиком, перекликается со звездочками узора на полу. Другую туфлю девочка держит в руке, а вокруг пятки и пальцев босой левой ножки видны pentimenti [14] красных тонов. Девочка – вся самообладание, как и остальные брюстеровские дети – смотрит на зрителя с вызовом: мол, только посмей усмехнуться.
Перед этими картинами я потерял счет времени, с головой погрузился в их мир, словно вся толща лет, отделяющих меня от них, испарилась; потом-уто, когда охранник подошел сообщить, что музей закрывается, я обнаружил, что разучился говорить, и просто встретился с ним взглядом. А когда в конце концов я спустился по лестнице и вышел из музея, мне казалось, что я вернулся на Землю из каких-то дальних далей.
О проекте
О подписке