Читать книгу «Открытый город» онлайн полностью📖 — Теджу Коул — MyBook.
image
cover

– Такая обстановка каждый год, уже без малого пятнадцать лет, – сказал профессор Сайто. – Если в день марафона мне нужно выйти, я иду через черный ход. Но теперь я выхожу редко – ведь ко мне прикреплено вот это, приделано, как хвост к собаке. – Пока я устраивался в кресле, он указал на прозрачный пакет, подвешенный к тонкой металлической опоре. К пакету, до половины заполненному мочой, тянулась откуда-то из недр одеяльного гнезда пластиковая трубка. – Один человек вчера принес мне хурму – отличную, твердую. Хотите немножко? Вам определенно стоит ее попробовать. Мэри! – Из коридора появилась сиделка – высокая, крепко сбитая женщина средних лет, родом с Сент-Люсии, уже знакомая мне по предыдущим визитам. – Мэри, не будете ли вы так любезны принести нашему гостю хурмы? – Когда она ушла на кухню, он сказал: – Мне теперь не так-то легко жевать, Джулиус, и хурма для меня – идеальная пища: сытная, легко глотать. Но довольно об этом – как там вы? Как идет работа?

Мое присутствие придало ему сил. Я рассказал о своих прогулках совсем чуть-чуть – хотел было побольше, но не смог по-настоящему передать словами то, что пытался поведать ему о территории уединения, вдоль и поперек исхоженной моим сознанием. И вместо этого описал недавний клинический случай. Мне пришлось консультировать одну семью – консервативные христиане, пятидесятники, их направил ко мне педиатр из нашей больницы. Их единственный ребенок, сын тринадцати лет, должен пройти курс лечения от лейкемии, что в будущем чревато серьезным риском бесплодия. Педиатр порекомендовал им заморозить сперму мальчика и отправить на хранение: в таком случае, когда мальчик вырастет и женится, он сможет прибегнуть к искусственному оплодотворению и обзавестись своими детьми. Родителей не коробила идея хранить сперму, они ничего не имели против искусственного оплодотворения, но по религиозным соображениям категорически противились одной лишь мысли о том, что их сыну разрешат мастурбировать. Проблема не имела простого хирургического решения. В семье разразился кризис. Родители стали ходить ко мне на психологические консультации и после нескольких сеансов, а также после своих многочисленных молитв решили, что смирятся с риском остаться без внуков. Просто не могли позволить своему мальчику заняться тем, что на их языке именуется грехом онанизма.

Профессор Сайто покачал головой, и я подметил, что эта история доставила ему удовольствие, ее странные и надрывные сюжетные повороты развлекли (и опечалили) его совсем, как меня.

– Люди делают выбор, – сказал он, – люди делают выбор, причем за других. Ну а помимо работы – что читаете?

– В основном медицинские журналы, – сказал я, – а еще кучу интересных вещей – приступаю, но почему-то не могу дочитать. Едва я покупаю новую книгу, она на меня укоризненно поглядывает – мол, что же ты меня не раскрываешь?

– Я тоже читаю мало, – сказал он, – зрение уже не то; но я собрал достаточно большой запас вот здесь. – Он указал на свою голову. – Строго говоря, меня уже распирает.

Мы засмеялись, и тут Мэри принесла хурму на фарфоровом блюдце. Я съел половинку одной – слишком сладкая. Съел вторую половинку и поблагодарил хозяина.

– Во время войны, – сказал он, – я затвердил на память много стихов. Полагаю, нынче в учебных заведениях этого уже ни от кого не ждут. Я стал свидетелем этой перемены на протяжении многолетней работы в Максвелле – пришли поколения студентов, почти не имеющие такой подготовки. Заучивание было для них приятным развлечением, приложением к какому-то конкретному учебному курсу; а вот их предшественники тридцатью или сорока годами раньше сживались с поэзией прочно: так происходит, если хорошенько затвердить несколько стихотворений. В сознании первокурсников успевал пустить корни целый сонм произведений – еще до того, как они приходили на первую в жизни лекцию по английской литературе. Умение запоминать тексты сослужило мне хорошую службу в сороковых, и я держался за него, поскольку понятия не имел, когда вновь увижу свои книги, да и в лагере было особо нечем заняться. События ставили всех нас в тупик: ведь мы были американцы, всегда считали себя американцами, а не японцами. Весь этот период замешательства и ожидания – по-моему, родителям он давался тяжелее, чем детям, – я запихивал в голову отрывки из «Прелюдии», сонеты Шекспира и кучу стихов Йейтса. Теперь я уж не помню их строки дословно, ни одного стихотворения – слишком много времени прошло, но мне нужна только атмосфера, среда, создаваемая стихами. Всего одна-две строчки, как маленький крючочек, – он изобразил его жестом, – всего одной или двух достаточно, чтобы вытащить на свет божий всё: всё, что сказано в стихах, их смысл. Крючком всё вытащишь. «Однажды летней солнечной порою / Облекся я в одежду пилигрима. – / Хоть по делам я вовсе не святой» [5]. Узнаёте? Наверно, теперь больше никто ничего наизусть не учит. А для нас это было частью образования: совсем как хороший скрипач должен вытвердить на память партиты Баха или сонаты Бетховена. Моим наставником в Питерхаузе был Чадуик, абердинец. Великий ученый, учился у самого Скита. Неужели я никогда не рассказывал вам о Чадуике? Неисправимый брюзга, но именно он первым растолковал мне ценность памяти, научил воспринимать это как музыку для мышления, переложение для ямбов и хореев.

Грезы увели его от быта, от одеял и пакета с мочой. Снова был конец тридцатых, и он снова жил в Кембридже, дышал сыростью болот, наслаждался безмятежностью своих научных штудий в молодые годы. Порой казалось, что он говорит больше сам с собой, чем со мной, но внезапно он задавал прямой вопрос, а я, оборвав нить своих ерундовых размышлений, срочно подыскивал ответ. Мы вернулись к прежним взаимоотношениям ученика и учителя, и он продолжал беседу непреклонно, даже если мои ответы были неточны, даже если я принимал Чосера за Ленгленда, а Ленгленда за Чосера. Час пролетел незаметно, и он спросил, не могли бы мы на сегодня закруглиться. Я пообещал скоро зайти снова.

Когда я вышел на Сентрал-Парк-Саут, ветер стал холоднее, небо – светлее, а ликующие вопли толпы – ритмичными и оглушительными. По финишной прямой неспешно струился огромный поток бегунов. 59‑ю улицу перегородили, так что я дошел до 57‑й и, сделав крюк, вернулся на Бродвей. У входа на станцию «Коламбус-Сёркл» была толчея, и я двинулся к Линкольн-центру, решив сесть в метро на следующей. На 62‑й улице нагнал стройного мужчину с седеющими баками; в руке – пакет с биркой, заметно утомлен – еле переставляет кривоватые ноги. Одет в шорты поверх черных трикотажных штанов и синюю флисовую куртку с длинным рукавом. Судя по лицу, родом из Мексики или Центральной Америки. Какое-то время мы шагали молча: не то чтобы специально шли вместе, просто темп и направление совпали. В конце концов я спросил:

– Вы, наверное, только что пробежали марафон?

Он кивнул и улыбнулся, а я его поздравил. Но сам призадумался: значит, после этих двадцати шести миль трехсот восьмидесяти пяти ярдов он просто забрал из камеры хранения свой пакет и пошел домой пешком. Ни друзей, ни родных рядом – не с кем отметить достижение. И тогда мне стало его жалко. Заговорив вновь, постаравшись переключиться с этих тайных мыслей на другие, я спросил, хорошо ли прошел забег.

– Да, – сказал он, – хорошо, для бега условия хорошие, не слишком жарко.

Лицо у него было приятное, но усталое, он выглядел лет на сорок пять – пятьдесят. Мы прошли еще немного – два-три квартала, – пересыпая паузы светскими замечаниями о погоде и толпе.

На «зебре» перед оперным театром я попрощался с ним и прибавил ходу. Вообразил, как, покуда продвигаюсь вперед, он, прихрамывая, остается позади, отдаляясь от меня, неся на жилистых плечах победу, которая никому, кроме него, не видна. В детстве у меня были слабые легкие, и я никогда не занимался бегом, но мне интуитивно понятен прилив энергии, происходящий у марафонца обычно на двадцать пятой миле, когда финиш недалек. Загадочнее другое – что побуждает их не сдаваться на девятнадцатой, двадцатой, двадцать первой миле. К тому времени концентрация кетоновых тел настолько высока, что ноги сгибаются плохо, а ацидоз грозит подавить волю и отключить жизнедеятельность. Первый в истории человек, пробежавший марафон, скоропостижно умер, что совершенно неудивительно. Этот подвиг требует экстраординарной выносливости, доныне представляющей собой нечто из ряда вон выходящее, сколько бы народу ни участвовало в сегодняшнем марафоне. И тут, оглянувшись на давешнего спутника, думая об упавшем замертво Фидиппиде, я увидел ситуацию яснее. Меня – вот кого следовало жалеть: я одинок ничуть не меньше, но сегодня утром потратил время с меньшей пользой.

Скоро я дошел до большого фирменного магазина «Тауэр рекордс» на перекрестке с 66‑й улицей и удивился надписям в витринах: они извещали о скорой ликвидации магазина и стоящей за ним фирмы. В этом магазине я бывал часто, истратил на музыку сотни и сотни долларов, а потому счел, что с моей стороны будет учтиво хотя бы по старой памяти зайти еще разок, пока его двери не закрылись навсегда. Была и еще одна причина – интригующее обещание, что цены на весь ассортимент снижены, – хотя мое настроение не располагало к покупкам. Эскалатор вознес меня на второй этаж, к отделу классики, более оживленному, чем обычно: казалось, его взяли штурмом мужчины средних и преклонных лет, одетые в серо-бурые плащи. Они с терпеливостью, достойной жвачных животных, копались в компакт-дисках; некоторые складывали находки в красные магазинные корзины, другие прижимали блестящие пластмассовые коробки к груди. Из стереосистемы в зале звучал Пёрселл, бодрая торжественная песнь: я сразу узнал одну из од на день рождения королевы Марии. Обычно мне претила любая музыка, которую крутят во всеуслышание в музыкальных магазинах. Она портила удовольствие от мыслей о другой музыке. Музыкальные магазины, полагал я, должны быть пространством тишины; в них более, чем где-либо, требуется ясность мышления. Однако в данном случае, поскольку я узнал пьесу, а также поскольку она принадлежала к числу любимых, я ничего не имел против.

Следующая вещь, зазвучавшая в магазине, была совсем другого рода, но и ее я узнал мгновенно: поздний Малер, первая часть симфонии «Das Lied von der Erde». Я снова стал рыться в дисках, переходя от контейнера к контейнеру, от переизданий симфоний Шостаковича в исполнении давно позабытых советских региональных оркестров к Шопену, сыгранному на сольных концертах розовощекими финалистами конкурса Вана Клиберна, рылся и думал, что скидки недостаточно велики, постепенно терял интерес к процессу приобретения чего бы то ни было и наконец-то начинал акклиматизироваться к музыке, звучавшей сверху, входить в ее мир, отличавшийся необычным колоритом. Это происходило неосознанно, но вскоре поглотило настолько, что я как бы затворился в персональном коконе из уютной темноты. В этом состоянии транса я все еще переходил от одного ряда компакт-дисков к другому, ворошил пластмассовые футляры, журналы и партитуры, а тем временем слушал и слушал: части симфонии, написанной в духе «венской шинуазри», шли своим чередом. Услышав во второй части, песне об осеннем одиночестве, голос Кристы Людвиг, я смекнул: это же знаменитая запись 1964 года, дирижирует Отто Клемперер. Попутно меня осенило: надо лишь потянуть время и дождаться эмоционального средоточия симфонии – Малер поместил его в последнюю часть. Я сел на жесткую скамью рядом с индивидуальными станциями прослушивания и отдался грезам, следуя за Малером сквозь опьянение, тоску, высокопарность, молодость (в процессе отцветания) и красоту (в процессе отцветания). И вот началась последняя часть, «Der Abschied» – «Прощание», где Малер там, где обычно указывал темп, написал «schwer» – «трудно».

Красота и птичьи трели, стенания и залихватское веселье предыдущих частей – всё отошло на задний план, выдвинулось иное настроение, где задавали тон целеустремленность и уверенность в себе. Казалось, нежданно вспыхнул свет, полоснув меня по глазам. Но уйти в музыку с головой было попросту невозможно – по крайней мере здесь, в общественном месте. Я положил на ближайший стол маленькую стопку дисков, которую держал в руке, и вышел из магазина. В последнюю секунду перед закрытием дверей вбежал в поезд метро, идущий на север. Полчища возвращающихся с марафона успели слегка поредеть. Я нашел место, сел, запрокинул голову. Там, откуда я сбежал, продолжала звучать фигура из пяти нот из «Der Abschied», проигрывалась с начала до конца так явственно, словно я по-прежнему был в магазине и слушал ее. Я чувствовал деревянность кларнетов, канифоль скрипок и альтов, вибрации литавр и усилия разума, собирающего все это воедино и нескончаемо гоняющего ноты по нотному стану. Моя память трещала по швам. Песня увязалась за мной до дома.

На следующий день, с утра до вечера, музыка Малера отбрасывала свет на всё, чем я занимался. В больнице, куда ни глянь, даже самое прозаичное обрело некую новую яркость: сверкание стеклянных входных дверей Милстейн-Билдинг, диагностические столы и каталки на нижнем этаже, стопки медкарт в психиатрическом отделении, свет из окон в столовой, склоненные головы – так чудится, когда смотришь сверху – домов на севере Манхэттена; в общем, отчетливость оркестровой текстуры как бы передалась миру зримых вещей, и каждая деталь отчего-то стала многозначительной. Один пациент уселся напротив меня, положив ногу на ногу, и его висящая в воздухе правая ступня – а она, обутая в начищенный черный ботинок, подергивалась – тоже почему-то стала составной частью этого сложноустроенного музыкального мира.

Когда я вышел из Колумбийской пресвитерианской больницы, солнце уже садилось, и оттого небо казалось жестяным. Я доехал на метро до «125‑й улицы», пошел домой пешком, а по дороге – сегодня я утомился гораздо меньше, чем обычно по понедельникам, – сделал крюк, ненадолго завернув в Гарлем. Глазел на уличные лотки, где шла бойкая торговля: сенегальцы предлагали ткани, молодые парни – пиратские DVD, а рядом были столики «Нации ислама» [6]. Книги, изданные за счет авторов, дашики [7], плакаты во славу освободительного движения черных, связки благовоний, флаконы с духами и ароматическими маслами, барабаны джембе и всякие мелкие чочкес [8] из Африки. На одном лотке лежали увеличенные фото линчеваний афроамериканцев в начале ХХ века. За углом, на Сент-Николас авеню, собирались водители черных «ливери-кэбов» [9], курили и разговаривали в ожидании «левых» клиентов. Молодые парни в худи – винтики неформальной экономики – обменивались вестями и маленькими пакетиками в нейлоновых обертках: этакий балет, непостижимый для всех, кроме них самих. Проходивший мимо старик с пепельным лицом и желтыми глазами навыкате вскинул голову, здороваясь со мной, а я (на миг подумав, что наверняка знаком с ним, или когда-то был знаком, или где-то его раньше видел, но, отбросив все эти предположения одно за другим, а затем испугавшись, что от стремительности этих ментальных диссоциаций голова пойдет кругом) ответил на его безмолвное приветствие. Оглянувшись, увидел, как его черная хламида с капюшоном растворилась в сумраке неосвещенного подъезда. В гарлемской ночи не было белых.

Купил в продуктовом хлеба, яиц и пива, а по соседству, в ямайской закусочной, – взял навынос карри из козлятины, жареные желтые бананы и рис с зеленым горошком. По другую сторону продуктового находился «Блокбастер» [10], и хотя я ни разу в жизни не брал там кассеты напрокат, меня ошарашило, что и в его витрине висело объявление о ликвидации. Если «Блокбастер» перестал окупаться в районе, где полно студентов и семей с детьми, значит, его бизнес-модель дышит на ладан, а недавние отчаянные попытки удержаться на плаву – мне запомнились снижение платы за прокат, настырная рекламная кампания и отмена штрафов за просрочку – слишком запоздали. Я подумал о «Тауэр рекордс» – как удержаться от сравнений, если обе компании долгое время лидировали в своих рыночных нишах? Не подумайте, что мне стало жаль эти безликие общенациональные корпорации – ни капельки. Они сделали себе имя и деньги, сживая со свету локальных конкурентов – фирмы поменьше, возникшие чуть раньше. Но моя бурная эмоциональная реакция объяснялась не только исчезновением этих вывесок, прочно угнездившихся в моем ментальном ландшафте, но и тем, как проворно и бесстрастно рынок топит даже самые живучие предприятия. Частные компании, еще несколько лет назад казавшиеся несокрушимыми, исчезали, казалось, за пару недель. Их роль, в чем бы она ни состояла, переходила в другие руки, и эти руки на миг почувствуют себя непобедимыми, а затем, в свой черед, бессильно опустятся перед лицом негаданных перемен. А тех, кто уцелеет, тоже однажды позабудут.

На подходе к дому я, нагруженный пакетами, увидел знакомого – жильца соседней квартиры. Он входил в подъезд одновременно со мной и придержал дверь. Я знал его плохо – собственно, почти не знал, его имя не желало всплывать в моей памяти. Лет пятидесяти с небольшим, поселился тут в прошлом году. Имя всплыло: Сет.

Я немного побеседовал с Сетом и его женой Карлой, когда они только въехали, но с тех пор почти не разговаривал. Он был соцработником, но досрочно ушел на пенсию, чтобы осуществить мечту всей жизни – вернуться в университет и получить второе высшее, по романской филологии. Я видел его раз в месяц, не чаще – где-нибудь около дома или у почтовых ящиков. Карла – она попадалась мне на глаза раза два, не больше – тоже пенсионерка; раньше была директором школы в Бруклине, у них там до сих пор есть жилье. Однажды, когда моя девушка Надеж и я, взяв отгул, проводили день вместе, Сет постучался ко мне спросить, играю ли я на гитаре. Когда я сказал, что не играю, он объяснил, что днем часто бывает дома и ему иногда мешает шум из моих колонок («Наверно, это колонки, – сказал он, – хотя похоже на живую музыку».). Но он добавил с неподдельной теплотой, что они с Карлой всегда уезжают на выходные и мы можем с полудня пятницы без стеснения шуметь, сколько пожелаем. Мне стало неловко, и я извинился. После этого я сознательно напоминал себе, что нельзя причинять им беспокойство, а он больше не поднимал этот вопрос.

Сет придерживал передо мной дверь. Он тоже шел из магазина – в руках пластиковые пакеты.

– Холодает, – сказал он. Его нос и мочки ушей порозовели, глаза слезились.

– Да-да, я даже подумывал доехать от 125‑й на такси.

Он кивнул, и мы немного постояли молча. Лифт подъехал, и мы вошли в кабину. Вышли на седьмом, и, пока шагали, шурша пластиковыми пакетами, по коридору, я спросил, по-прежнему ли они уезжают на выходные.

– О да, каждую неделю, но теперь, Джулиус, я один. В июне Карлы не стало, – сказал он. – Инфаркт.

Я остолбенел – краткое помутнение сознания, словно мне только что сообщили о чем-то совершенно невероятном.

– Примите мои соболезнования, – сказал я.

Он склонил голову, и мы пошли по коридору дальше. Я спросил, удалось ли ему взять небольшой академический отпуск.

– Нет-нет, – сказал он, – я бесперебойно продолжал учиться.

...
7