Мы пытались встретиться в другом маленьком городке, в пятнадцати милях от нашего, мы присмотрели тихий отель на самом краю человеческого жилья, в сугробах, но в последний момент, почти на пороге, бежали оттуда в страхе: через освещенное окно и кружевную занавесочку на нем мы увидали двух профессоров нашего колледжа, двух замужних дам, – и кто бы мог заподозрить? – целовавшихся и обжимавшихся, вполне недвусмысленно, над чашкой кофе в уютном баре под гирляндой рождественских, преждевременно вывешенных огоньков.
Можно было бы, конечно, развязно ввалиться с мороза внутрь и разрешить всеобщую неловкость жовиальным хохотом: ах, и вы тоже? ха-ха-ха! – но Эрик пуглив и деликатен; я-то нет, но ему тут жить, а я уеду и не вернусь сюда больше никогда.
К себе я его провести не могла: я жила в кампусной гостинице для бездомной профессуры, дешевой, но роскошной и таинственной, вроде дома с привидениями: какая-то меценатка тридцатых отдала колледжу ставший ей почему-то ненужным дом. Вокруг здания лежали самые пухлые в мире сугробы, в комнатах было так жарко натоплено, что все держали свои окна нараспашку в любую погоду, а кровати были такими узкими, что вы с них непременно сваливались, даже если спали там на спине и навытяжку, как солдат в строю, а никак иначе там спать не было никакой божеской возможности. Еще там были гаденькие низкие кресла с ножками как у таксы. А курить было запрещено, но, конечно же, все курили, свесившись из окна по пояс. Совсем неподходящее было место для тайных свиданий.
Теоретически можно было бы рискнуть встретиться прямо у Эрика в доме, в часы, когда Эмма ведет свои семинары или расписывает декорации, но я знала, что это плохо кончится, и не решалась: бывали в моей жизни перепуги до смерти или до хохота, когда приходилось срочно прятаться в стенном шкафу или под кроватью; Эмма тоже могла читать мысли на расстоянии, я догадывалась об этом по ее глазам; она настигла бы нас, она побежала бы, бросив студентов, по снегу, по вершинам деревьев, через синюю ночь.
Вообще у Эммы был третий глаз, я это ясно видела при боковом освещении: он пульсировал под тонкой кожей, и, когда она поворачивала свою тревожную голову, он улавливал, как радар, исходившие от меня мысли. Раз в неделю Эрик и Эмма устраивали небольшие вечеринки для коллег, так у них было заведено, менять они этого не стали; приходила по умолчанию и я. Не прийти было бы все равно что разоблачить себя. На этих вечеринках Эмма читала мои мысли, смотрела мне в лицо третьим глазом – еще подкожным, еще не вылупившимся – и ненавидела.
Чтобы она меня не сглазила, я купила в местной антикварной лавочке амулет; в нашем городке было много антикварных лавочек со всякой приятной дребеденью: от старых автомобильных номеров до пустых стеклянных флакончиков из-под духов. Жестяные лейки, фарфоровые котятки, блюда, тазы, комоды, умершие корсеты на женщин с маленькой грудью и непостижимо тонкой талией, слежавшиеся кружевные зонтики от солнца, давно закатившегося и отгоревшего. Потертая эмалевая бижутерия, старые журналы, фигурные формочки для льда.
Амулет мне сразу же бросился в глаза, он лежал среди серебряных коробочек и лорнетов. Это был маленький кукиш, настоящий оберег, непонятно, как он сюда попал и как его до сих пор не купили, мощнейшая вещь. Хозяин лавки как-то проморгал его смысл и ценность, так что даже и обошелся он мне не так чтобы дорого. В ювелирном магазине мне припаяли к кукишу петельку, и я купила к нему серебряную цепочку.
– А вы не хотите сделать на нем какую-нибудь гравировку? – спросила меня продавщица ювелирного. – На таких вещицах иногда пишут имя. Или слово. Как заклятие, знаете.
Я посмотрела в окно, на снега и сугробы. Белые, бесконечные. Я уеду – они останутся. Растают, растекутся водой – и выпадут снегом снова.
– Хорошо, напишите во. Vo.
– Good choice! – воскликнула продавщица, ничего не поняв. Хорошая, профессиональная реакция.
Я стала носить кукиш под одеждой. Не снимала и на ночь. Эмма металась, но ничего сделать не могла.
Странная вещь любовь, у нее тысяча лиц. Можно любить что угодно и кого угодно; однажды я любила браслет в витрине магазина, слишком дорогой, чтобы я могла его себе позволить: в конце концов, у меня была семья, дети, я тяжко работала, сжигая свой мозг, чтобы заработать на квартиру, на университетское образование для детей, мне нужно было отложить на болезни, на старость, на больницу для мамы, на внезапный несчастный случай. Мне нельзя было покупать браслет, я его и не купила, но я любила его, я думала о нем, засыпая; я тосковала о нем и плакала.
Потом прошло. Он разжал свои клещи, сжимавшие мне сердце, он смилостивился и отпустил. Какая разница, кто он был? Он мог был человеком, зверем, вещью, облаком в небе, книгой, строчкой чужих стихов, южным ветром, рвущим степную траву, эпизодом из моего сна, улицей чужого города, заворачивающей за угол в медовом свете заходящего солнца, улыбкой прохожего, парусом на синей волне, весенним вечером, грушевым деревом, обрывком мелодии из чужого, случайного окна.
Я вот никогда не любила водопады, или туфли на каблуках, или женщину, или танец, или надписи, или часы, или монеты, но я знаю, что есть те, кто это любит и оглушен этой любовью, и я понимаю их. Может быть, я еще полюблю что-то из этого, – как знать, ведь это случается внезапно, без предупреждения, и накрывает тебя сразу и с головой.
Вот и Эрик был таким предметом моей неотвязной и необъяснимой любви. Надо было как-то избавиться от нее. Как-то преодолеть.
Я сижу в кофейне, которая Париж-Париж, за окном синий вечер, театральный снег. «Едем по 50-й дороге, следуй за мной, потом поворачивай на развилке», – передает мне мысленно Эрик. Вот я бросила журнал, украла пачку бумажных салфеток со столика, завернула остатки клюквенной коврижки в украденные салфетки, отставила чашку с блюдцем на мусорный столик, замоталась в платок, – да, я тут одна такая во всем вашем синем пряничном городе, мне тепло, у меня раскаленная кровь, у меня ладони и ступни как кипяток, я прожигаю в снегу полыньи, а вы как хотите, – и вышла на нарядную улицу, под раскачивающиеся и мигающие гирлянды огней. Вот я поехала по 50-й дороге, и повернула на развилке, и встала на обочине. Мимо свистят, просвистывают автомобили, спеша домой. Или прочь от дома. Кто ж скажет.
Эрик притормозил свою машину, пересел ко мне.
– Я понял, нам надо поехать на Lake George.
– И что там?
– Там мотель. Там красиво. На выходные можно поехать. Она уедет в Бостон к матери.
– А там что?
– Ну… у ее матери какая-то годовщина чего-то. Она не может пропустить.
– А ты почему не едешь?
– У меня срочная работа и приступ холецистита.
– Я бы не поверила.
– Так и она не поверит. Это предлог.
Я смотрю в его правдивые серые печальные глаза.
– В нашей культуре, – говорит он, – главное – правдоподобное объяснение. Plausible explanation.
– В вашей культуре!..
– Да.
– То есть у вас любое вранье сойдет. Даже вопиющее.
– Да. Главное – plausible explanation.
– Мы тоже, знаешь, врём будь здоров. Вряд ли вы тут мировые лидеры.
– Мы уважаем чужую личность, поэтому стараемся врать правдоподобно.
– Окей. Как хорошо, что я скоро отсюда уеду и никогда не вернусь.
– Ты не можешь уехать!
– Еще как могу.
– Давай я ее убью?
– Не надо, чем она виновата?
– Нет, я ее убью. Мне так будет проще.
– А мне нет.
Мы оба сидим надувшись. Потом Эрик спрашивает:
– А ты знала, что гречка в родстве с ревенем и щавелем?
– Не знала. Ошеломительное известие.
– Бывает гречка горькая и гречка сладкая.
– А еще польская, особый сорт: «несъедобная».
– Ты уедешь и разлюбишь меня.
– Да. Я уеду, разлюблю тебя и забуду.
Эрик обижается.
– Женщины так не должны говорить! Женщины говорят: я никогда, никогда не забуду тебя, никогда, никогда не разлюблю!
– Это женщины врут из уважения к человеческой личности. Конечно, забудут. Все забывается. В этом спасение.
– Как я хотел бы разбить твое сердце, – говорит Эрик мстительно.
– Разбиваются твердые предметы. А я – вода. Я утеку отсюда и проступлю в другом месте.
– Да! – говорит он с внезапным раздражением. – Женщины – вода! Поэтому они все время плачут!..
Мы долго молча сидим в машине, заметаемой сухой, мелкой, шуршащей метелью.
– Сыплется прямо как рис, – говорит Эрик. – Как цца.
Будто читает мои мысли. Очень трудно разлюбить Эрика. Надо взять себя в руки, надо, чтобы сердце стало как лед.
Но ведь тогда-то оно и разобьется.
Декабрь переваливает через середину, до Рождества – неделя. Главная улица нашего городка – Main Street, а как же – полыхает золотыми, зелеными, розовыми витринами, сияет электрическими растяжками от столба до столба. Огней столько, что снег, метущий через улицу, кажется цветным. Цветной искристый во, похожий на цца. Из каждой двери, до тошноты, лезет, пританцовывает мелодия «Джингл беллз», сверлит мозг, превращает его в дуршлаг; хочется подбежать к двадцать восьмому по счету магазину, размахнуться бейсбольной битой – она тяжелая – и ччахх! ччахх! ччахх! – надавать по толстому зеркальному стеклу. Но приходится, конечно, сдерживаться.
Я выбираю для самой себя подарки: расшитую скатерть, ароматические свечи, наволочки в полоску. Ненужные вещи, но это же не причина, чтобы их не покупать. Волхвы в свое время тоже принесли странный набор: золото, ладан и смирну, и неизвестно, что они при этом имели в виду, на что намекали, и куда потом делись эти дары, хотя уже позже были придуманы различные красивые объяснения: золото – на царствие, смирна – на гроб, ладан – чтобы воскурять, верить и молиться. А еще есть легенда, что золото украли два вора, а через тридцать три года именно эти самые воры и были распяты ошую и одесную Спасителя, и Иисус пообещал уверовавшему в него, что тот нынче же будет в Раю. Раз уж мы, так сказать, знакомы с самых яслей. Вот, воистину, случай, когда человеку от Христа одна сплошная польза, от рождения Его и до смерти.
Еще мне нравится красивая сумка, мягкая, с серебряными вставками, но что-то меня в ней настораживает. А кто художник? А если Эмма? Продавщица не знает, а хозяйки магазина нет на месте. Внутреннее чувство – а может, амулет – подсказывает: не бери. Ничего не бери, и скатерть верни, и свечки положи на место. Тут все не твое, а Эммино. Все вообще. Спасибо, я передумала. Нет, и наволочки не нужны.
Эрик устраивает очередную вечеринку, последнюю, рождественскую. Он передал мне безмолвное приглашение – мы уже отточили технику передачи: «Приходи, сегодня я правильно приготовлю нге. Ты же хочешь нге?» Да Господь с тобой, Эрик, я хочу только одного: чтобы кто-нибудь стер тебя из моих глаз, из сердца, из памяти. Все забыть, освободиться, чтобы «без сновидения, без памяти, без слуха», чтобы только темное небо и метель, метель, метель, и ничего больше, как во второй день творения. Чтобы я могла очиститься от тебя и начать все сначала, мне же нужно сначала, я же никогда сюда не вернусь.
Огни сияют, музыка липнет, вытекая отовсюду. Через пару дней родится младенец Христос. Значит ли это, что сейчас его нет с нами, как перед Пасхой? Значит ли это, что он оставил нас в самую темную, самую угрюмую, самую коммерческую, самую безнадежную неделю года? Значит ли это, что не к кому обратиться в сердце своем, некого спросить, как быть? Разбирайся сама? Тут неподалеку от городка есть русский монастырь. Конечно, монахи там – угрюмые буки, как и положено. Но, может, съездить к ним и посоветоваться? Вдруг среди них найдется человек со странным, зрячим сердцем? Спросить его: это что, грех, – убивать, затаптывать в себе любовь?
Но метель замела малые дороги, и до монастыря в такую погоду не добраться. Православной церкви в городке нет. К баптистам идти неохота – у них не храмы, а какие-то кружки самодеятельности при ЖЭКе, там приветствуется честность и ясноглазость, там к тебе выходит румяный дяденька в пиджаке и сияет навстречу: «Здравствуй, сестра! У Господа нашего Иисуса Христа есть великолепный план твоего спасения!..» А план будет заключаться в том, чтобы любить ближнего, то есть, например, с ходу сесть клеить коробочки вместе с юными недолеченными наркоманами из неполных семей… Ну и петь что-нибудь всем коллективом… И выслушивать сестру во Христе – тетку в вязаной кофте, в маниакальной стадии биполярного расстройства, с напором рассказывающую про то, как благодаря ее горячей вере в Спасителя у нее всегда удается печенье на соде с шоколадными кусочками. Всегда.
А я вот не хочу любить ближнего. Я хочу его разлюбить.
У католиков в церкви куда лучше, таинственней, но сейчас не то время: слишком много там света, и радости, и праздника, и счастливого ожидания, а я не могу, я не хочу радости, мне бы посидеть где-нибудь одной в полутьме среди злых людей, чтобы оледенить сердце. Потому что жизнь есть дым и тень.
Я еду к шестипалым. Есть тут одна деревня, где почти все жители – шестипалые. Все они друг другу родственники, все из одной большой семьи. У кого-то из их прадедов случилось быть шестому пальцу, уродство передалось по наследству, и теперь они там всюду: на бензоколонке, и в банке, и в магазинах. В аптеке продавцами. В баре. В кафе. Злые и угрюмые.
Хорошо тут, правильно. Злобная официантка приносит кофе; она знает, что я смотрю на ее руку, и, наверно, превентивно плюнула мне в капучино: в капучино удобно плевать. Так, девушка! Понимаю тебя. У барной стойки злобный бармен протирает стаканы шестипалой рукой, а угрюмый парень, сидящий на высокой барной табуретке и что-то ему говорящий, мрачно курит, и странно, так странно смотреть, между какими пальцами зажата дымящаяся сигарета. А есть ли у этого лишнего пальца название? А вяжут ли здешние шестипалые бабушки специальные перчатки для своих шестипалых внучат?
Они бросают на меня плохие, неприязненные взгляды: они понимают, что я приехала нарочно поглазеть на них. Они привычно опознают любопытных гадин, здоровых, полноценных чужаков, которым от безделья, или от злорадства, или для поднятия собственного жизненного тонуса, для обострения чувств нужно постоять рядом с ними, с теми, для кого много – не значит хорошо.
В газированную воду тоже можно плюнуть с большим удовольствием. В какой-нибудь «Доктор Пеппер лайт» с вишневым привкусом и пониженным содержанием калорий. Я – вода. Плюньте в меня, некрасивые и несчастные люди: ведь я задумала убийство.
Ну-с, еще сутки до явления Младенца. Если не сейчас, то когда? Эрик прав, надо решиться и избавиться от нее. Она – ведьма, она сшила все одежды в этом городе, она прострочила все одеяла, чтобы я не могла укрыться под ними с Эриком, она связала все шарфы, все шерстяные платки, чтобы удушить меня, стачала все сапоги, чтобы стреножить мои ноги и не дать мне уйти, она испекла все бублики и коврижки, чтобы я поперхнулась их крошками. Она отравляет всю еду, это она настригает птичьи трахеи в белый соус, она варит хрящи и кожу, чтобы извести меня, превратить в индюшку с гребнем вместо носа. Это она собирает на болотах клюкву, пахнущую вороньими подмышками. Это она раскрашивает декорации, и когда раскрасит до конца – будет поздно.
Поэтому надо сейчас.
Я прихожу в дом к Эрику и Эмме: москитная дверь снята на зиму, деревянная распахнута, через стеклянную видно, как пламя гуляет в камине и гости, осточертевшие за все эти годы коллеги, стоят встоячку и вертят в пальцах бокалы с плохим вином. Эрик сварил нге, гордится, любуется розовой горой, как будто это достижение, как будто в этом есть какой-то скрытый смысл.
А нет его.
Дрянь еда.
Опять он купил польский мусор.
Прелестно, негромко звучит Моцарт. У Эммы окончательно прорезался третий глаз: синий, с красными прожилками, без ресниц, с прозрачной мигательной перепонкой, как у птиц. Теперь-то уж что. Толку в нем теперь никакого.
«Эрик, Эрик, готовься. Вина не пей – ты поведешь машину. Поедем на Lake George и там утопим ее».
Передача мысли без слов – прекрасный, очень удобный инструмент общения, для светского разговора незаменим.
«Почему именно на Lake George?» – «Так я же другого не знаю. И ты сам хотел».
Гости расходятся рано: им еще готовиться к завтрашнему празднику, заворачивать подарки в золотую бумажку. Мы садимся в машину: Эрик с Эммой впереди, я сзади. Эмма смотрит двумя глазами вперед, в метель, а третьим – в мое сердце, в мой кусок злого льда, но серебряный кукиш слепит ее, она не видит, что ей уготовано.
На озере уже совсем темно, но у Эрика есть фонарик. Мы идем по протоптанной рыбаками дорожке. Тут тоже есть любители подводного лова. Но сегодня они все дома, в тепле, у наряженных елок.
Прорубь затянута ледком.
– Что мы тут делаем? – интересуется Эмма.
– А вот что!..
Мы толкаем Эмму в прорубь; черная вода выплескивается и обливает мне ноги; Эмма сопротивляется, хватается за острые ледяные края, Эрик пихает ее, пропихивает под лед пешней; откуда тут пешня? – неважно. Бульк. Все. До весны не найдут.
– У меня руки окоченели, – жалуется Эрик.
– А у меня ноги. Надо выпить.
– Ты взяла?
– Да. И пирожки с мясом. Они еще теплые: в фольге были.
Прямо на льду мы пьем из фляги водку «Попов», жуткое пойло, по правде сказать. Мы едим пирожки с мясом; мы наконец целуемся как свободные люди – с облегчением, что нас никто не увидит, не остановит. Свобода – это высшая ценность, американцам ли этого не знать. Фляжку и объедки я бросаю в прорубь. Снимаю с шеи серебряный кукиш и бросаю туда же: он поработал и больше не нужен.
Мы бредем к берегу.
Лед трескается под ногой у Эрика, и он проваливается в занесенную снегом полынью до подмышек.
– А!.. Руку дай!
Я отступаю от края полыньи.
– Нет, Эрик, прощай!
– То есть как?! То есть как, то есть как, как прощай?..
– Да вот так. И не цепляйся, и не зови, и забудь, да ты и не вспомнишь, потому что тебя нет, ты придуманный; тебя нет и не было, я тебя не знаю, никогда с тобой не говорила и понятия не имею, как тебя зовут, долговязый незнакомец, сидящий за дальним столиком дешевого студенческого кафетерия, в нескольких метрах от меня, в полутьме и сигаретном дыму, в очочках с невидимой оправой, с сигаретой в длинных пальцах воображаемого пианиста.
Я докуриваю последнюю свою сигарету – вот так задумаешься и не заметишь, как пачка кончится; заматываюсь в теплый платок и выхожу, не оглядываясь, из тени и дыма в слепящую метель декабря.
О проекте
О подписке