Мама ругается со спускающимися с Девятой станции трамваями. Когда ярко светит солнце и жарко – трамваи ползут с горы, трепеща и слоясь. А сейчас пасмурно и очень душно, как бывает, когда ливень пролился не полностью и будет литься ещё. Солнце не вышло сразу после ливня, как обычно – то есть чаще всего – бывает, а пошёл мелкий дождичек. Я не очень хочу идти на Шестнадцатую, потому что на Шестнадцатой станции Фонтана нет старой вишни. Такой, как на Восьмой станции Черноморской дороги. На Восьмой станции, пока мама с тётей Леной разговаривают, я могу сковыривать со ствола старой вишни смолу и лакомиться ею в своё удовольствие. Когда мама разговаривает с другими взрослыми людьми – она не обращает на меня внимания. А когда мама только со мной, есть смолу нельзя. Но мама берёт меня за руку, и мы с тётей Леной идём на Шестнадцатую. Потому что там конечная восемнадцатого и две тридцатишестилетние женщины – беременная и с маленьким ребёнком (вот ещё взрослая странность: иногда ты большой, иногда – маленький, всё зависит от их, взрослых, обстоятельств) – могут не только «влезть», но и «сесть».
И мы с мамой и тётей Леной последовательно, логично и справедливо идём на конечную восемнадцатого трамвая. Тётя Лена – Серёжкина мама – придерживает руками огромный живот. Она беременная. Ей тридцать шесть лет, и она ужасно старая. Так говорят взрослые. Она ужасно старая из-за того, что её мужу всего двадцать шесть. Так тоже говорят взрослые. Мне сейчас всего шесть, и они оба – и тётя Лена, и её «молодой» муж – кажутся мне ужасно старыми. Странно, но моя мама мне кажется молодой и красивой, хотя ей тоже тридцать шесть. При мне ведутся какие угодно разговоры, потому что я – «умная девочка». Так говорят взрослые. При моём двоюродном брате взрослые никак не говорят на «взрослые» темы. Потому что он дурак. Так сказал однажды даже дедушка. Это однажды сказанное дедушкой наполняет меня такой гордыней, что будь мне сейчас не шесть, а тридцать шесть – мне наверняка было бы стыдно. Но в шесть я не просто хожу – я летаю, не касаясь ногами земли! Потому что я – «умная девочка», а мой двоюродный брат – «дурак». Я никогда не говорю этого вслух, потому что тогда меня назовут «плохой» или «избалованной», но после того как дедушка назвал его дураком, я только так о моём двоюродном брате и думаю. Ничего удивительного в том, что дедушку за его «дурака» про моего двоюродного брата никто не называет ни «плохим», ни «избалованным». Потому что дедушка взрослый. А взрослым – всё можно. Вот вырасту и буду всех подряд дураков называть дураками. А пока я маленькая и умная – вот и помолчу. И вот, оттого что я такая умная, но маленькая, я как-то раз задала маме дурацкий вопрос:
– Получается, что тёти-Ленин муж женился на ней в тринадцать, раз Серёжке тринадцать?
Мама смеётся, и мне стыдно оттого, что я задала такой дурацкий вопрос. Только дурацкие вопросы вызывают смех. Но, отсмеявшись, мама мне объясняет, потому что умным маленьким девочкам принято всё объяснять. Умные маленькие девочки унесут полученное объяснение с собой, в свою умнодевочковую маленькую страну, и будут там полученное объяснение холить и лелеять, как маленькую куколку из мягкой пластмассы. Умные маленькие девочки будут заворачивать полученное объяснение в обрезки красивых тряпочек, будут хранить его и не станут носиться по переулку, как какой-нибудь двоюродный дурак, которому никогда ничего не объясняют, потому что дураки выплёскивают полученные объяснения не так и не туда. Как выплёскивает мой двоюродный брат свой горшок через окно. Ему тоже шесть. И мы с ним не только двоюродные брат и сестра, но ещё и молочные. У тёти Оли не было молока – то есть оно у неё как раз совсем кончилось, когда мама меня родила, – и моя мама кормила моего двоюродного дурака своей грудью. Дедушка говорит, что молочные на востоке ближе, чем родные. Я не хочу быть на востоке, потому что не хочу, чтобы мой двоюродный брат был мне ближе, чем родной. Потому что это очень неприятно, когда тот, кто ближе тебе, чем родной, – дурак и выплёскивает свой ночной горшок в окно. Мой двоюродный брат не только дурак, но и трус. Он боится ночью ходить в туалет. Потому что летний туалет – во дворе. Вообще-то с маленькими дураками больше носятся, и это несправедливо. Умных маленьких девочек, превозмогающих жуткий страх, чтобы выйти ночью в дворовой туалет, никто за это не хвалит. Потому что не знают. А когда взрослые не знают – они не хвалят. А самой похваляться ночными походами в туалет – глупо. Зато двоюродного брата-дурака хвалят даже за то, что он сходил на горшок, а не обделался в постель. Дуракам определённо везёт!
– Тёти-Ленин муж женился на ней в двадцать три, – объясняет мне мама. – Иногда у женщин бывает несколько мужей. И несколько детей от нескольких мужей. Серёжка – её сын от первого мужа.
Тема кажется мне интересной для заворачивания её в обрезки красивых тряпочек. Можно представлять, что у тебя много мужей и много детей от многих мужей. Только чтобы были не дураки, как мой двоюродный брат. А чтобы были такие красивые, и умные, и высокие, как Сашка – тёти-Ленин муж. Если много таких мужей, как Сашка, то это хорошо. От них не будут рождаться такие дураки, как мой двоюродный. Наверное, бывший тёти-Ленин муж был тоже не дурак, потому что Серёжка не дурак. И мой папа – не дурак. Вот и я не дура. Но если разобраться, то и папа двоюродного дурака, дядя Коля, не дурак. Нет, он, конечно, не такой умный, как мой папа, но всё-таки он куда умнее двоюродного дурака. А главное – он добрее его. Мой двоюродный не просто дурак. Он – злой дурак! Бывает же такое с человеком – ему всего шесть лет, а он уже злой дурак! Да ну его! Вечно он лезет. Даже в мысли!
Тётя Лена и мама разговаривают. И мамин голос сейчас – правильный. Она задаёт правильным голосом правильные вопросы, и я горжусь своей взрослой, красивой, вовсе не старой мамой. Когда они с тётей Олей говорят не с тётей Леной, а о тёте Лене – голоса у них не такие правильные, и вопросы, которые они задают друг другу, тоже какие-то не такие. «И вот зачем ему это надо было?!» – спрашивают они друг друга. «Наверное, что-то поперёк!» – говорит моя весёлая, яркая, бесшабашная тётка Ольга, косясь на меня. «Может, он её любит?» – спрашиваю я любимую маму и не менее любимую тётю (ах, если бы у неё ещё не было и сына-дурака, то я была бы их единственной умной дочкой!). Мама и тётя долго смотрят на меня. Затем тётка Ольга говорит: «Очень даже может быть!», а мама говорит: «Иди во двор!»
Тётя Лена и мама разговаривают. И при маме тётя Лена ведёт себя со мной так, как все взрослые тёти ведут себя с маленькими девочками. Но у нас с тётей Леной есть тайна: мы с ней подруги. И когда никто не слышит, мы с ней разговариваем, как взрослые. Во всяком случае, с тех пор, как Серёжка в больнице. А он там уже почти месяц – и значит, мне скоро будет семь лет, между прочим! А ему – четырнадцать. И, кажется, я буду младше его как раз ровно в два раза. А потом – всё меньше. Потому что когда мне будет восемь – ему будет пятнадцать. И, значит, я буду младше его почти в два раза. Но это тот случай, когда «почти» имеет значение. В общем, мы с Серёжкиной мамой теперь подруги, потому что я забегаю каждое утро в их двор, чтобы пожелать солнцу здоровья и поинтересоваться его делами. Не знаю, почему в их двор. Тётя Лена не возражает и даже разговаривает со мной. Именно как со взрослой. Говорит всякие умные слова – как те, что из дедушкиной толстой коричневой книги с золотыми полосками. Я ничего не понимаю, кроме того, что Серёжка вместо выздоровления заболевает ещё сильнее. Вот и ложись в эти больницы! Тётя Лена пообещала испросить у мамы разрешения взять меня как-нибудь с собой к Серёжке. Я Серёжке просто обязана привезти смолы со старой вишни Восьмой станции Черноморской дороги. Не знаю почему. Мне ужасно хочется привезти ему смолы. Именно с этого дерева. Именно с этой остановки. Наверное, потому что мама выбросила смолу в пыль. Смоле в пыли так же одиноко, как Серёжке в больнице. Это так ужасно – где-то лежать одному.
Иногда по утрам, поздоровавшись с солнцем, я знаю, что тётя Лена почему-то даже вроде как бы хочет, чтобы Серёжка умер. Я не спрашиваю. Но она отвечает:
– Да. Я хочу, чтобы он умер. Я говорю это тебе, потому что ты поймёшь. Я не могу сказать такое взрослым людям. Они не понимают. Ты понимаешь, почему я хочу, чтобы он умер?
Я не понимаю, но знаю. И потому киваю. Ещё я киваю потому, что, если признаюсь в том, что только знаю, но не понимаю, – она перестанет со мной дружить и говорить такое, чего взрослым не скажешь. Наверняка ни один взрослый не только не поймёт, но даже представить себе не сможет, что мама хочет, чтобы её сын умер.
– Ты понимаешь! – настаивает она. Или это у взрослых просто любимое слово? – Понимаешь, то, что он сейчас выносит – слишком даже для взрослого! – Она всхлипывает, замолкает и замирает в какой-то нелепой ломаной позе.
Со «слишком даже для взрослого!» она явно погорячилась. Взрослым безо всякого «даже» всегда всего слишком. Слишком шумно. Слишком тесно. Слишком жарко или слишком холодно. Ещё им бывает просто так «это уже слишком!» по любому поводу. Слишком раскрученная карусель. Слишком много мороженого. Слишком чересчур сладкого. Слишком далеко не заплывай! Слишком тёте Лене не надоедай. Ну и так далее… Так что в том, что Серёжка выносит то, что слишком даже для взрослого, нет ничего удивительного, и никакого героизма лично я в этом не вижу. В любом случае, если тётя Лена хочет, чтобы её сын умер, – а я знаю, что она именно этого хочет, – значит, это правильно.
– Чудес не бывает, не правда ли?! – горько спрашивает она, отмирая из картинно-ломаной позы. Я думаю, что она спрашивает у меня. Потому что тут никого больше нет. И отвечаю ей:
– В сказках всё время чудеса. Ну и в жизни тоже. Недавно я нашла на море осколок бутылочного стёклышка. Ровный-ровный! Похожий на кусочек вишнёвой смолы. Только зелёный.
Тёте Лене плохо, и мне хочется её как-то обрадовать, чем-то успокоить. Я достаю из кармашка платья тот самый чудесно отполированный осколок и протягиваю ей:
– Бери! Это тебе!
Она берёт, говорит спасибо, улыбается и кладёт осколок в карман своего просторного сарафана. Потом она плачет и шепчет тихо-тихо:
– Он хочет помочь, но не может! Возможно, это ничего бы не дало… Но там всё по-другому! Там легче жить и тем более легче умирать! Он делает всё, что может, но у него ничего не получается!..
Где это «там»? Кто это – «он»? О ком это она, о боге? О боге разговаривают только старые бабули. «Там» – это рай? Старые бабули говорят, что после смерти хорошие люди попадают в рай. Интересно, кто и как решает, хороший человек или плохой? Бывают же совершенно неоднозначные случаи! Вот дедушка бывает и плохим, и хорошим. И мама бывает и плохой, и хорошей. Все, в общем-то, бывают и плохими, и хорошими. Даже двоюродный дурак хоть и о-о-очень редко, но бывает хорошим. Но, стоп! – в рай попадают после смерти, если верить старым бабулям. А тётя Лена говорит, что «там» легче умирать. И вообще, тётя Лена хоть и старая из-за своих тридцати шести для двадцати шести лет её мужа, но всё-таки далеко не бабуля, и даже беременная, а бабули беременными не бывают… Значит, не о рае. И, значит, не о боге. Ну и к тому же, если верить бабулям, бог – всемогущ. И если он хочет помочь, то – может и помогает.
– Кто – он? – спрашиваю я. Потому что если размышления ни к чему не приводят, то иногда лучше спросить. Чаще, что правда, лучше помалкивать.
Но тётя Лена ничего не отвечает и только плачет.
Когда приезжает её муж Саша (а он приезжает каждый вечер, как все взрослые дяди с работы) – я к ней не хожу. Нет, он хороший, и красивый, и всё такое, но он начинает говорить, что ей вредно волноваться и плакать, – и от этого она ещё больше волнуется и плачет. И тогда он сердится и говорит: «Мы делаем всё, что можем, и даже больше!» И тогда она кричит ему: «Конечно! Тебе легко говорить! Это ведь не твой сын!» Тогда он обнимает её, целует, крепко прижимает к себе и мягко-мягко, любя-любя, тихо шепчет: «Ну как тебе не стыдно! Серёжка – наш ребёнок». А она ему: «Только бы родилась девочка! Господи, молю, пусть родится девочка!» Я чувствую, что дяде Саше всё это вовсе не легко, особенно, почему-то, говорить. Впрочем, взрослым чаще всего нелегко бывает именно говорить. Я чувствую, что тётя Лена несправедлива к своему «молодому» мужу Сашке, а он, вместо того чтобы справедливо и логично надуться на неё и не разговаривать с ней, как я всегда делаю, когда ко мне кто-то несправедлив, ещё и успокаивает её, и гладит, и обнимает, и целует. Мне даже как-то завидно, потому что, когда я надуваюсь за несправедливость, меня никто не целует, а только говорят: «Иди и подумай над своим поведением!» Очень хочется, чтобы был кто-то такой, с кем можно не думать над своим поведением и кто бы обнимал и гладил тебя, когда ты несправедлив, неправ и зол. Потому что тётя Лена, когда кричит своему «молодому» мужу Сашке про «Это ведь не твой сын!» – чувствуется, что она очень несправедливая, злая и плохая, хотя она вообще-то логичная, добрая и хорошая. Наверное, для того чтобы кто-то тебя целовал, когда ты злой и плохой, надо чтобы этот кто-то тебя сильно любил. Даже сильнее, чем мама с папой и дедушка с бабушкой. Потому что мама с папой и дедушка с бабушкой всё-таки не бегут сломя голову тебя обнимать и целовать, когда ты скажешь что-то злое и плохое. Если бы мама с папой и бабушка с дедушкой хоть иногда так делали вместо своего дежурного: «Иди и подумай над своим поведением!» – то охота говорить злое и плохое совсем отпала бы. Но им говорить об этом бессмысленно. Потому что даже если тихонько спросить у папы или у дедушки про почему Сашка обнимает тётю Лену, хотя она говорит ему злое и плохое, то папа скажет: «Он её любит!» (если папе тут же, в качестве эксперимента, крикнуть: «Папа, ты – жадина-помадина, в попе – шоколадина!!!» – то папа вовсе не кинется тебя обнимать-целовать, а только поправит очки на переносице и удивлённо спросит: «Ты чего это?!» – ну и где любовь, о которой он только что сам же и говорил?), а дедушка только вздохнёт и махнёт рукой. У мамы, тёти Оли и бабушки такого вообще лучше не спрашивать. Мама скажет своё коронное: «Вырастешь – узнаешь!» Тётя Оля кинет вот этим своим: «Не твоего ума дело!» А бабушка тихонько заплачет. Вот столько взрослых умных людей вокруг, а на элементарный вопрос никто ничего ответить не хочет! Ну или не может. Не знаю.
И ещё – значит, хоть тётя Лена и не бабуля, но богу молится? Странно. Странно, что он, бог, тогда ей не помогает. Тем более если она знает, что он хочет помочь. Интересно, а почему она хочет девочку? Ну да, мальчик у неё уже есть. Серёжка. Логично. Справедливо.
Как это ни стыдно – подслушивать из кустов сирени, но я не виновата. Просто я уснула там, а когда проснулась – не обнаруживать же себя, когда у людей всё так… Всё так по-семейному, вот! Это у нас частенько, как в той самой общаге, – и мама с тётей Олей, и дядя Коля с тётей Олей могут орать-кричать-ругаться, не глядя, кто вокруг. Мои родители ругаются более мирно, как это называет папа – «цивилизованно», – но тоже частенько выходят из берегов и не обращают на меня внимания. А брат – мой родной старший брат – и сам уже не обращает на них внимания. Ему уже шестнадцать, и он переехал к бабушке с дедушкой насовсем. Я думала, потому что ему надоело спать на вертолёте. Но он сказал маме, что потому что «с ней жить невозможно». Ну а мне куда деваться? Мне всего шесть. Хотя когда мама и папа не ругаются, с ними хорошо. Только вот такого в них нет… Как в тёте Лене и её Сашке. Нет в них этого… Этой. Трогательности, вот! Может, и хорошо, что нет в них трогательности? Значит, у нас в семье все здоровы. Наверное, трогательность появляется тогда, когда кто-то болен. А нельзя ли как-то сделать так, чтобы трогательность была и в тех семьях, где все здоровы? И я решаю помолиться богу. Если я здороваюсь с солнцем, то кто мешает мне помолиться богу? Вреда от этого точно не будет. Если бога нет – то и ладно. А если он есть, вдруг услышит? Надо как-то правильно попросить. То есть – помолиться. Потому что из всей той весьма скудной информации, что у меня есть о молитвах, следует, что молитва – это просьба. Просьба – это когда тебе чего-то надо от кого-то и ты этого кого-то об этом «надо» просишь. Если правильно просить взрослых – они дают, чего просишь. Ну, в пределах разумного, разумеется. Трогательность – это же в пределах разумного? Ну, пусть не для всех. Пусть только для моей семьи. Пусть дедушка будет нежнее с бабушкой. Пусть тётя Оля не будет такой ехидной по отношению к дяде Коле. Ну и мама пусть на папу не кричит. И папа на маму. Если нельзя сразу всем, то пусть бог сначала даст трогательности моим маме и папе. Им очень этого не хватает!
Я начинаю раздумывать, как правильно обратиться к богу. Наверное, вот так подойдёт: «Дорогой товарищ Бог! Здравствуй! Как твои дела? Если у тебя всё хорошо, ты есть и меня слышишь, то прошу тебя дать моим маме и папе такой же трогательности, как у тёти Лены с её Сашей. Спасибо! Только если дашь трогательности, то здоровье, пожалуйста, тоже оставь, ты же не жадина-помадина, товарищ Бог? Ещё раз спасибо, что выслушал!» Дурацкое какое-то обращение к богу. Наверное, не надо ему сразу вот так вот: «Ты же не жадина-помадина?!» Бог же, он не злой дурак, с ним не нужны эти манипуляции «жадина-помадина, в попе – шоколадина!». Про жадину надо убрать. И про «если ты есть». Если его нет – так никто и не услышит. А если он есть – подумает: «Что за дурочка с переулочка?» Значит вот так: «Здравствуй, дорогой товарищ Бог! Как твои дела? Дай, пожалуйста, моим маме и папе здоровья и трогательности. Спасибо!» Вот, замечательно! Коротко, ясно и не слишком глупо. Может, ещё и про Серёжку попросить? С другой стороны, неловко. Первый раз обращаешься – и сразу столько всего тебе дай. И маме с папой здоровья и трогательности. И Серёжке – не хворать! Это вроде как только с кем-то познакомился, он тебе: «Хочешь конфетку?» – а ты ему: «Чего это конфетку? Давай сразу уж килограмм, и пирожных коробку, и мороженого целый лоток!» Надо быть вежливой и сдержанной девочкой. Окончательный, или, как папа говорит, – финальный – вариант: «Здравствуй, дорогой товарищ Бог! Как твои дела? Дай, пожалуйста, Серёжке здоровья!»
Ещё немного полежав в кустах сирени, я тщательно отшлифовала про себя свою первую молитву. И, отойдя до самого конца переулка, произнесла её вслух, задрав голову вверх. На всякий случай. Вдруг бог сильно стар и немного глуховат, как все сильно старые старики.
О проекте
О подписке