Её звали Алла. Мне никогда не нравилось это имя. Но это всего лишь имя, подумаешь. Она многим нравилась. И ей нравилось нравиться. И за этим что-то стояло. Остальным было не понять. Они шли за этим «чем-то», как крысы за дудочкой Нильса. А я знал. Не мог объяснить, но знал. Это сейчас я понимаю, что, как и остальные, выдавал за знание свою уверенность. Но тогда я просто знал. И этого было достаточно. И тем нетерпеливее становилось ожидание. И тем слаще становилось нетерпение. И тем глубже сладость проникала в меня. И когда желание уже готово было меня убить – лишь бы вырваться на свободу, – я позволил себе первый штрих. Так. Намёк. Несколькими линиями. Не облекая в сюжет. Опасаясь мастерства. Чтобы не напугать. Чтобы больше никогда не увидеть того ужаса в Её глазах…
Но ужас – коварный дрянной шакал! Не найдя возможности пристроиться в ожидаемом месте, он плюхнулся всей своей тушей в первые попавшиеся распахнутые, как калитка на ветру, глаза. В мои глаза.
Глазами ужаса я впервые видел, как плоть сладостно терзает плоть. Там, где должен был быть я – за несколькими изящными штрихами. Там – в двух движениях от конца ожидания. Там оказался Витька-одноклассник. И тут же крупными, яркими, масляными мазками – её груди, развесистые, как спелый крыжовник. И струйки пота из-под мышек и по вискам. И сводящий с ума запах стремительно разлагающегося желания… Там. Через окно, в которое я по привычке заглянул, прежде чем зайти. На даче Витькиного отца, где мы договорились встретиться. Мы с ним дружили. По-настоящему. А теперь – кто знает? Или это всё просто такая игра – «дружу – не дружу»? И разве не Витьку я хотел набросать твёрдым штрихом на этой же картине своего желания? Просто не успел. Не с того начал? Но это было правильно! Всё было так правильно! Было.
Я стоял и смотрел, а ужас сидел в моём теле, как в крынке с молоком, и лакал. И я не мог его остановить. Он вылакал всё до конца. И ушёл. А я – пустой гулкой посудой – остался. Нет. Не там, под окном. Просто остался. Как никому не нужная, вышедшая из обихода вещь.
Холодный огонь на кончиках пальцев иссяк. Но тот, что уже вылился, не найдя воплощения, не исчез. Он сгустился. Стал походить сначала на мутные лужи. А потом – на смердящую зловонием грязь. Которая, как в глупом фантастическом фильме, бесформенной биомассой сползалась обратно ко мне отовсюду, заполняя вылаканную ужасом крынку. Пока не заполнила меня целиком. Тогда – всё вокруг опустело и превратилось в бесконечный сон. А я превратился в нарыв, откликающийся болью при малейшем прикосновении.
Разве мог я знать тогда, что тот ужас, вылакавший меня до дна, – он даже не зверь. А всего лишь недовызубренный когда-то урок химии.
И лишь мой мозг, оберегая себя от нашествия орды гормонов, нашёптывал мне вечерами: «Зачем боялся? Чего тянул? Что кто-то из них увидит, как ты рисуешь? Да как же им не увидеть, если ты всех без разговоров пускаешь внутрь себя! Не пускай! Бери от них, что хочешь, и не оглядывайся. Их смех – обман. Их плач – ловушка. Их спокойствие – сначала обман, а потом – ловушка. Рисуй им мороженое – и хватит с них! Истинное искусство – не для всех. Оно – для самого творца. А остальным – что останется».
В летнем трудовом лагере, под раскидистой жёлтой черешней, нарыв лопнул.
Её звали Мила. И мозг подсказал мне, что в этом случае можно обойтись даже без мороженого. Зачем что-то рисовать, когда её голова на твоей груди, а твои руки на её бёдрах, и от ящиков, полных спелых плодов, – слабый запах смолы, и полудрёма наломавшегося от работы тела сама регулирует порыв… Крынка опустела. Ядовитая биомасса вылилась из неё, издавая сладкий запах пота и покой. И разум, на правах старшего по званию, в пару приёмов занял собой всё ранее ему не до конца подвластное пространство, упредив нерасторопную влюблённость и не дав ей ни шанса. Ни ей, ни тем более ничему большему, кроме пряного аромата обыкновенной похоти.
Год пролетел где-то за кадрами плёнки с простыми и суровыми умозаключениями. Чисто по-мужски. Там же, в стрекоте проектора, растаяла милая Мила. И звонкая нервная Ирка. И боязливая томная Женька… Плёнка всё стерпит. Она трещит в проекторе и показывает. Трещит и показывает. А потом уже просто трещит. Потому что все спят. И всё спит. И только разум – агрессивный страж своих владений – следит, чтобы никакая случайность не вывела из анабиоза истинные желания. Ведь тогда ему придётся потесниться перед тем, что умеет рисовать.
А потом школьные двери закрылись за спиной в последний раз. И все мы, кто так долго против своей воли или вовсе без воли были вместе, оказались поодиночке там, где, может, и не все предполагали оказаться. И на смену игре «дружу – не дружу» пришла другая: «Зачем?» Игра, приступить к которой можно было, лишь установив правила. Свои. Но никто не знал, как это делается. Не было такой дисциплины на выпускных экзаменах. Поэтому для многих дальнейшая жизнь так и сложилась – из недоумения, сдобренного неуверенностью в себе, и бесконечных попыток выбрать правила игры, приготовленные другими, более удачливыми. Но это как в покере – тебя долго будут водить за нос, пока не отберут всё. Морлоки всегда съедят своего элоя. Технология всегда будет свысока с усмешкой смотреть на браваду развевающихся знамён. Уэллс – гений. А читатели – идиоты! Их опять обманули. Красиво. Талантливо. А они и рады дурацкой надеждой кормить свои сомнения. Но я был среди тех, кто не верил. По крайней мере, так мне тогда казалось. Или, точнее, так считал мой разум. Морлок. Система была пределом его мечтаний. Он строил её, очень уставал и постоянно хотел есть…
И я не вылезал из книг.
Два года? Три, пять? Там, за пределами обложек с фамилиями классиков, я поступил в институт. Всё по правилам: «Нужно учиться». Нужно – значит, учимся. «Мужчина должен уметь зарабатывать». Хорошо. Вот, пожалуйста. «Мужчина должен зарабатывать больше». Как скажете. Это несложно. «Мужчина должен знать…» «Мужчина должен уметь…» «Мужчина должен». Всё. Квинтэссенция. Неинтересно. Отчий дом и бесконечные отражения подобных вокруг исчерпали себя. Кому интересно – на здоровье. А по мне, так играть по правилам можно и не играя. Всё равно все спят. Нетрудно, прикинувшись сонным, или урывками, где-нибудь в недоступном для начальства углу на работе, на лекции, по ночам в постели, за завтраком, в лифте, в метро – читать. Ремарк, Хемингуэй, Сэлинджер, Сартр, Ежи Лец, Гурджиев, Лем, Апдайк, Вольтер, Монтень, Ницше, Рабле, Алигьери, Фаулз, Честертон, Толстой, Достоевский, Бунин, Тургенев, Платонов, Пруст, Теккерей, Диккенс, Гофман, Драйзер, Фолкнер, Флоренский, Платон, Кафка, Гоголь, Соловьёв, Воннегут, Гёте, Брэдбери, Шаламов, Азимов, Шекспир, Золя, Норберт Винер… Ни конца ни края. Я принимал чужие правила одно за другим. Разум лукаво подсовывал мне дотошные объяснения, поглощая так необходимую ему пищу. Но ему всё было мало. Система разрасталась. Интегрируя в себя всё. С какого-то момента стало не так просто договариваться с собой. Появилась необходимость фиксировать. Письменно. Со стороны могло показаться, что я, как говорится, «взялся за перо». Но это глупо – держать что-то в руках, если для того, чтобы рисовать, нужен только ты сам. Но система ещё не была совершенной, по моему мнению. И ещё не была в состоянии по собственному желанию запустить механизм «холодного тока на кончиках пальцев». Это и была цель разума – описать и использовать механизм. Какие-то заметки, размышления, рифмы. Я думал, это поможет систематизировать. Обобщить. Но они помогали только на подходах. А дальше всё это начинало напоминать психиатрический диагноз. Я достаточно быстро выяснил, что никто на самом деле не берётся за перо для себя. Вруны и жульё. С какого-то момента начинаешь думать, что это представляет какую-то ценность. Чушь! Навешивать кому-то чужие правила, сам понятия о них никакого не имея, да ещё в письменной форме – это дикость. Интеллектуальное варварство какое-то. Задавить. Подчинить. Возглавить. Вот алгоритм писателя. А дальше? А дальше – истинных намерений уже не спрятать. Вот и получается – жульё! Да не только с писателями так. Со всеми, наверное. Химия не приходит со страниц с типографским шрифтом. Она может туда попасть. Но она там не рождается. Она рождается и живёт за пределами цветных и казённых обложек. Книги – мертвечина. Ловушка для недостаточно внимательных. А химия – единственное, что позволяет мириться с тьмой и сном. Она провоцирует и заставляет верить, что в те редкие моменты, когда мы просыпаемся, – мы делаем это по собственному усмотрению. Она замещает искренность в наших плешивых желаньицах. Но замена никогда не бывает равнозначной. Поэтому мы несчастливы.
Разум не справился. Несколько лет мучений, тонна въедливо, с карандашом вычитанных книг и ящик комода, чуть не до верха забитый блокнотами, тетрадками, листами и даже картонками с писаниной. Но ему так и не удалось заставить меня поверить в то, что я счастлив. Или когда-нибудь смогу таковым быть.
Разум жаждал крепости. А вместо этого столь трепетно создаваемая им система, обрастая условностями, как ком мокрого снега, достигла критической массы – ком не то что поднять, его нельзя было уже сдвинуть с места. Вместо свободы я оказался прикованным к безмерной тьме собственных заблуждений. Тогда и вынырнуло вновь это чувство – что злее, чище и ярче злости. Огонь зажёгся. И разметал оковы. И я как будто в отместку самому себе нарисовал простую условную сетку двумя-тремя цветами. Пяток простых правил и… «кто не был, тот будет, кто был – не забудет семьсот тридцать дней в сапогах». И взвывший поначалу разум отступил. Сдал часть позиций. Присмирел. Что за толк орать, если твои слова не принимают в расчёт? Так он учился смирению. А я – сну в полглаза и курить в кулак. Он пытался определить границы несвободы. А я, поворачиваясь спиной к ограждениям, уходил от него в бесконечную внутреннюю даль, оставляя рукам и ногам возможность самостоятельно совершенствовать рефлексы. «Сон во сне» – так я назвал свою картину, ещё до того, как она была закончена. Она была полна беспредметным ожиданием и относительным внутренним покоем. При этом пестря яркими красками. Она нравилась мне. Простотой гротескных сюжетов и переходами между снами. Она сама вела меня. Но ей не суждено было стать законченной. В тот день, зажатый вместе со своим отделением в теснине красноватых скал и камней, я бросил рисовать её. Я оставил это полотно, по стилю напоминающее Руссо, ради одного-единственного офорта.
Из узкого ущелья было только два выхода – в пекло и в никуда. Ребята рвались в пекло. И это было понятно. Примитивизм картины не оставлял выбора. Поведи я их туда – и картина стала бы законченной. Холодный ток на кончиках пальцев иссяк бы. И кто знает, с чем бы пришлось столкнуться лицом к лицу после этого? И я повёл их в никуда. С неведомым мне доселе чувством я бросил картину и выплеснулся чёрной тушью на белый лист чужих жизней… Через сутки нас подобрали. Госпиталь поставил последний штрих на странном офорте. Меня комиссовали по ранению.
Сотни тысяч школьников писали в своих сочинениях про «голубое небо Аустерлица». Тонны тетрадок и черновиков ушли макулатурой на вторичную переработку. И скорее всего, среди разветвлений целлюлозы, из которых слеплена страница, на которой я сейчас пишу, есть часть с их банальными рассуждениями, навязанными учителями, пособиями по написанию «чтохотелсказатьавторского» и прочим педагогическим и критиканским маразмом. Забавно. Забавно думать об этом, валяясь на лугу за деревней Семёновское и глядя в голубое бородинское небо. Земля надёжно прикрывает спину. Ветер молча ласкает лицо. Это у писателей он всё время что-нибудь говорит. Вруны и жульё! Ничего он не говорит. И земля ничего не говорит. И даже голубое небо. Тем более – голубое небо. За которым синее небо. Потом фиолетовое небо. Потом – чёрное. А потом – вообще ни черта нет. Пустота. На самом деле это нас тянет поговорить. И мы прикидываемся, что нас кто-то слушает. А те, кто преуспел в актёрском мастерстве, – тем кажется, что им кто-то отвечает. Ветер ли. Небо. Бог… Идиоты!
Какой-то смешной год уходит на то, чтобы понять, что я хочу остаться на этой земле. Иррационально. Но разум уже давно – дрессированная собачка. «Сидеть», «лежать», «ко мне». Беспрекословно. Как в цирке. Иначе останется без кормёжки.
Я лежу в траве и смотрю. И начинаю рисовать. Почему-то сначала дерево. Берёзу. Потом ещё одну. Потом лохматую с корявыми ветвями сосну. Не нравятся мне корабельные. Не знаю, как кому, а мне не нравятся. Кряжистые разлапистые одиночки – вот моё. Идеальный тест для психолога, взявшегося описывать мой характер. Но это не я. Я лишь рисую. Огораживаю деревья невысокой изгородью из жердей. Ворота – как на американской ферме. Отсыпаю въезд гравием. Ставлю высокий деревянный столб. Наверху – резного ворона. Не «застывшего в полёте», как это они все любят. А просто сидящего. Так… Напоминание. Пусть будет. В этом что-то русское. От Волги.
Я рисую людей – они роют колодец. Вообще-то я не очень люблю рисовать людей. Прямо скажем, не получается у меня их рисовать. И если рисую, то тех, кто что-то делает руками. Умеет и делает. А мечтающие, размышляющие, страдающие и надеющиеся на что-то люди – это не для меня. Не могу представить, как они должны выглядеть. Поэтому и не берусь. Вот плотники там, или каменщики – другое дело. С ними просто. И толк видно глазом. Образы мечтателей – это тоже хорошо. Для мечтателей же. А я – ремесленник. Любой художник – ремесленник. А всем остальным он обрастает как раз благодаря тем самым мечтателям. Они и секунды не проживут без своих этих «олицетворений», «поисков» и прочих образов «духовности» в ночном горшке.
Пока рисуешь работающих людей, появляются стены. Перекрываются стропилами. Я боюсь произносить это слово – дом. Это ещё не он. Что-то близкое. Очень похожее. Но я понимаю, что не смогу назвать это строение домом, даже когда плотники закончат своё дело. Просто квадратные метры сухости под дождём. И тепла в морозную ночь. Не более. Всё это тоже важно. Но это не дом. ДОМ – это Твердь (Д), Солнце (О) и Личность (М). Что-то изначальное. Но я не понимаю. Знаю, но не понимаю. Нужен кто-то, у кого можно спросить. Или просто поговорить. Всё равно все наши вопросы – к себе. Я рисую щенка. Никогда не рисовал собак. Получается двортерьер. Вислоухий, приземистый, с огромными глазами. Он чихает, пахнет сырой шерстью, и в его огромных глазах три собачьих библейских заповеди – «Люби», «Терпи» и «Защищай». Он очень любит слушать. Три часа может сидеть, пока я спрашиваю и сам отвечаю за него. Я нарисовал его умным.
Нам тепло и уютно вдвоём зимой. Грязно и весело весной. Беззаботно и ветрено летом. Но осенью я понимаю, что не смогу сейчас закончить картину. И я ухожу. Я не бросаю рисовать. Но эту картину откладываю. Художники иногда так поступают. Значит, и я могу. Накрою холст простынёй – пусть постоит. Не знаю зачем. Что-то не идёт. Такое бывает. Нужно просто уйти куда-нибудь. Что-нибудь сделать. И я ухожу. Чтобы просто встречаться с людьми. С теми, кого у меня не получается рисовать. Я хочу понять. Для этого нужно выучить несколько простых правил – и тогда они примут тебя за своего. Это просто. И обмана в этом никакого нет. Это такая игра. Всё равно все спят.
Правила оказываются до того просты, что мне даже становится любопытно. И я быстро выясняю, что на первом месте у них – деньги. Не как атрибут славы или власти. А просто – как самодостаточный элемент. Как мотив. Как ощутимый потенциал. Это интересно. И даже забавно…
И кто бы мог подумать! Что забава может стать ещё одним ключиком, приводящим в действие механизм «холодного тока на кончиках пальцев». Неужели в этом месте в нас тоже прячутся истинные желания? Я бы сказал, что это не очевидно. Ну и ладно. Зачем вникать, когда можно просто пользоваться?
Рисовать деньги оказалось проще простого. Достаточно, взявшись за чистый лист, делать всё чётко и последовательно. И обязательно до конца. Тогда это ценят. Как раз те самые люди, которых у меня не получается рисовать. Оказывается, большего они и не ждут. Алгоритм прост и всегда один и тот же. Сюжет номер три. Меняй краски. Переставляй тени. В рамку. И обязательно, чтобы подпись. Для них это даже важней, чем сам рисунок. Рамка чтобы соответствовала, и подпись. А рисунок? Ну что рисунок… «Рисующих много – удачливых мало!» Это они так говорят. Ну, приблизительно так. Потому что они имеют в виду другое. Я не спорю. Мне не трудно. Цех нарисовать. Или склад в удобном месте. Кому-то – оборудование несложное. Или услугу своевременную. Они все так серьёзно относятся к моим рисункам, что я развлекаюсь по полной. Давно, если честно, так не веселился. И денег уже вагон и маленькая тележка. Куда они? Что с ними делать?
Кто-то из приятелей пригласил на вечер в казино. «Пойдём, – говорит, – там всегда программа хорошая, клоуны всякие выступают и вообще интересно, ты же не был никогда?» Не был. «Я-то сам, – продолжает, – не игрок». Но пригласил. И всё объяснил. Мол, это развлечение. И если не хочешь проиграться в дым – нужно себя заранее ограничить. «В чём?» – спрашиваю. «В сумме, конечно!» Удивился. Тоже мне. Можно подумать, я простенькую игру не нарисую, если это правда забавно. А тот всё не успокаивается. «Нельзя, – талдычит, – особенно в первый раз, с собой много денег брать. Возьми тысяч пять бакинских, и хватит. Хоть не обидно будет, когда всё спустишь. Хотя… новичкам обычно везёт». Загадочно так добавил под конец. С потаённой надеждой. «Ага!» – подумал я. Значит всё-таки в выигрыше всё дело. А все разговоры вокруг – так, антураж. Вот оно как всё у них, на чистой-то воде. Удача – их маленький и хитрый божок. Ну, посмотрим, кто кого! Игра так игра. Просто эта игра стоит денег. Вот и пригодятся!
Я готов был голову дать на отсечение, что истинным моим желанием было проиграть. Не хотел, чтобы приятель и дальше молился своему божку удачи. Он был неплохим человеком. Каждый игрок любит хвастаться тем, что он может остановиться. Но это не правда. Пока лукавый божок оставляет хоть малюсенький шанс – они будут делать свои ставки. Не умея рисовать. Для них это всё серьёзно – и деньги, и удача. Их развлечение – в ожидании. Если не сказать – в надежде. А дальше – обман. Не деньги на самом деле они ставят на карту. Они всё ещё продолжают играть в ту самую игру – «Зачем?». А в этой игре ставки не деньги, а жизнь. Не фигурально – как антоним смерти. А натурально – временем. Огромными бессмысленными кусками времени собственной жизни…
О проекте
О подписке