Не знаю почему, но еще в раннем детстве у меня случалась бессонница, чаще в полнолуние.
Я вижу, как луна освещает наш низ, заглядывая в малюсенькие оконца. Ее всепроникающий, магический, мертвый свет будит мое детское воображение. Мы с мамой лежим на полу у натопленной печки-буржуйки на ее ватной фуфайке, под головой одна подушка на двоих, укрытые моим пальтишко (старым, изношенным, взятым у кого-то с чужого плеча). Лежим, плотно прижавшись друг к другу, потому что так теплее, да и пальтишка на двоих еле хватает. Пока печка не выстыла, нам хорошо. Рядом на гопчике спит тетка Мария в своем единственном сером платье. Она никогда его не снимает, даже на ночь, как и мы: в чем ходим днем, в том и спим. На печи спит Яшка, ее единственный сын, а мой двоюродный брат. Он любит тепло и всегда лезет на печь, редко уступает свое место. Они с матерью спят наголом. В кути, под марлевым пологом, на грубо и наспех сколоченной кровати спят квартиранты: приезжий откуда-то Сашка-татарин с женой. Мне было непонятно, почему его так звали. Или за шикарную кудрявую черную шевелюру, или по национальному признаку. Рядом с ним спит его жена – бывшая фронтовичка Шура. Она без пяток и потому, как мне казалось, ходит всегда на цыпочках. Пятки у нее разом оторвало на войне. Вчера они дрались всю ночь, а сегодня – спят. Я наблюдала эти частые драки и уже не боялась. Привыкла.
В избе каждый издает свои звуки: один сопит, другой храпит с переливом… Мама, как всегда, спит тихо, и я боюсь пошевелиться. Яшка на печи громко пукает и будит Сашку.
– Нажрется чё попало и душит всех, зараза!
Я уже знаю, что утром ему за это будет взбучка. Яшка на эти замечания отзывается всегда одинаково:
– Брюхо пучит, вертит, дак чё? Не могу держать.
– В войну люди города удерживали, а ты как-то свое брюхо сдержать не можешь.
– Неуж не чуешь, нас так много, повернуться негде, утром от газов хоть в обморок падай, а нам ведь на работу еще идти. Сдерживайся маленько, – отчитывала мама Яшку утром.
Много позже этот низ чем-то напоминал мне ночлежку, описанную Горьким в пьесе «На дне». В верхнем этаже дома был сейчас сельсовет, а мы – внизу, в ютишке. Мама рассказывала мне, как в войну замаялась при отеле корова из-за своей слабости, от недоедания, а без коровы в деревне, да в голодные годы войны, – смерть, вот и пришлось лишиться верхнего этажа, его продали.
– Обманули Марию с деньгами, она и считать-то их не умеет, а меня к деньгам не подпустила, вот и остались в низу, на земле.
Я лежу и все рассматриваю кругом. На крохотных окошечках нет занавесок, в переднем углу очень старый, скрипучий, ничем не покрытый стол, над ним – божница с иконами. Кругом стола – лавки вдоль стен. Места свободного почти нет, правда, есть еще маленькая середа (так называли в наших краях кухню, так как была она всредине, между избой и горницей). У нас горницы нет. У двери, в конце избы, висит металлический умывальник, а под ним – поганое ведро, накрытое тряпкой. В него я ночью хожу по надобности. Оно большое и неудобное. Я встаю на цыпочки у ведра и стараюсь все делать тихо, чтоб никого не разбудить. Летом его выставляют на ночь в сени, а осенью мама, меня жалеючи, заносит его тайком в избу. При обнаружении его, случались ругачки.
– Большая уж, можно выбежать на улицу, пусть тут не воняет! – орал на маму квартирант.
– Твоя Шура и вовсе не ребенок в ведро ходить, а сроду на улицу не выхаживала. Я ведь ночью все слышу, от нее и запах, в носу вертит.
Начиналась перебранка, но мама обладала уникальной способностью: при ее всегдашних активных протестах с меткими замечаниями, она вовремя останавливалась и резко уходила из избы, не доводила дело до логического завершения.
Помню, что зимой за ночь в низу печка-буржуйка остывала так, что вся имеющаяся вода в избе под утро замерзала.
– Живем, как зимогоры, – говорили в избе.
Я не знала, кто такие зимогоры, но, прислушиваясь к этому непривычному слову, понимала так, что это люди, которые горюют зимой, а горевать у нас было от чего. Зимы наши были длинные, холодные, с ветрами. Иногда от нестерпимого мороза воробьи коченели и падали на лету, как комочки. В такие дни нос на улицу не высунешь. Казалось, что ты проживаешь не одну, а сразу три зимы.
Игрушек у меня не было, не считая некрасивой куклы, похожей на Бабу-Ягу, которая появилась по случаю того, что красивую фарфоровую немецкую трофейную куколку у меня украли. У любой куклы самое притягательное – это лицо. У моей куколки оно было изумительно красивым. Я всегда носила ее с собой, в кармашке, на ночь клала под подушку. И вот единственного моего сокровища не стало. Эта потеря оказалась для меня настоящей трагедией. До сих пор помню, что я рыдала навзрыд несколько суток подряд, как будто для меня враз рухнул целый мир. Никакие уговоры на меня не действовали. Случай этот принял трагический оборот. В своих рыданиях я не могла выговорить ни слова. Мама и тетка Мария почуяли неладное и после работы срочно в две руки начали из старья шить мне куклу. Шили несколько вечеров, а в конце сажей разрисовали ее лицо, вместо рта выдавили каплю сока из клюквы. Когда я увидела это чудовище, то разрыдалась еще больше. (Сейчас-то я знаю, что дети – самые загадочные существа на свете.)
Женщины утешали, уговаривали меня, как могли. Наконец мама пошла на хитрость: стоя у горящей печи, она начала непрерывно шептать:
– Рак, рак, поиграй, да отдай. – А потом сказала: – Жди, все равно отдаст. Вот увидишь. Это он решил поиграть с тобой.
Только летом нашла я одну головку куколки в ограде и поверила заклинаниям.
Вот такая получилась печальная история.
Основным продуктом питания была картошка. Если случалось, что я поела перед сном картофельных подсоленных пластиков, поджаренных на железной печке, это уже как праздник. И ничего, что я не сплю, зато мне никто не мешает. Что я думала своим детским умом – мне уже не вспомнить. Скорее всего, рассматривала на божнице лики святых. Казалось, на меня смотрят суровые, требовательные люди. Иногда мама напоминала мне, чтоб я просила у Бога ума и здоровья.
– Ум и здоровье – всему голова.
Мама никогда не пугала меня Божьим наказанием, но предостерегала:
– Не делай худа, вот тогда Господь и пошлет долюшку счастливу.
Кто знает, может, эти материнские наказы вместе с пронзительным взглядом святых оберегали и останавливали от дурных поступков.
Ночь сменяло утро.
В детстве я любила долго спать от того, что голода во сне не ощущаешь, к тому же я твердо знала, что есть все равно нечего. Очень жалко, что понежиться с мамой мне никогда не удавалось. Ее, как она говорила, с раннего утра «утурят на работу». Колхозный бригадир, соседка тетя Катя, постучит ни свет ни заря в окно и нарядит куда следует. Зимой она числилась в колхозе на разных работах. Уходя, фуфайку мама из-под меня вытащит, а меня завернет в мое пальтишко.
Вскоре в избе начиналось движение. Люди утром активничали: металлический умывальник щелкал, двери скрипели, слышалось громкое сморкание и сплевывание. Я затыкала уши. Помню, что зубы не чистил никто, только квартирантка Шура иногда совала палец в коробочку с зубным порошком и этим пальцем водила по зубам. Порошок она берегла, над ней подсмеивались. Воды много при умывании расходовать все знали, что нельзя, ведь за ней надо идти в сильный мороз на колодец, а он за день так обледенел – к нему не подступишься. Сначала надо колуном (это тяжелый топор) высечь лед от колодца и отмести его, а уж после – доставать воду.
На уже холодном полу, в выстуженной за ночь избе, я сильно сжималась в клубочек. Больше всего боялась, что на меня нечаянно чем-нибудь плеснут из ведра: ледяной водой, пойлом или помоями. А еще боялась, что на меня нечаянно наступят.
– Вставай, разлеглась тут на дороге, барыня, – подавал команду Сашка.
– Откуда он взялся? – спросила я как-то маму.
– Он сосланный. Наверное, то ли от советской власти пострадал, то ли от войны прятался, холера! Так ему и надо, пусть вот теперь померзнет, как мы испокон веку мерзнем. Наши братья голову за Родину положили, а он живой и здоровый. Сколько погибло парней в деревне, а какие были ягоды!
Тут начинались мамины воспоминания…
Самым тяжелым в детстве был голод. От него я часто падала в обмороки. Иногда они были от угара. Случались они, как на грех, без мамы. В то время она была уже на работе. Как-то раз я так упала с печи от голода, что сначала свалилась на гопчик, а с него тут же упала на пол, и по пути падения, махнув рукой, я задела ею горящую печку-буржуйку. Ожог был настолько сильный, что я потеряла сознание. Побежали за мамой на работу. Помню, как носила она меня на руках по избе, плакала навзрыд, причитала, дула на ожоги, а меня непрерывно рвало. Чем только не лечили мои ожоги, а они никак не заживали, пока кто-то не принес нам немецкий трофейный пластырь от ожогов. Их следы оставались заметны лет до тридцати.
Чтобы сохранить больше тепла в избе, вьюшку обычно закрывали пораньше. Так берегли дрова, их катастрофически не хватало на долгую холодную зиму. Нередко меня после падений в обморок выносили на улицу и зарывали в копну сена, которая стояла посреди ограды. Глотнув свежего воздуха, я очухивалась, приходила в себя. После нескольких падений каким-то недетским умом я смекнула, что с полу мне надо вставать перед тем, как закроют вьюшку, иначе я угорю, а еще лучше самой выйти на улицу и вернуться домой только тогда, когда выстоится изба, пройдет угарный газ, разбежится народ по своим делам. В противном случае будет мне «прощай белый свет». У меня уже случались частые головные боли, шум в ушах, головокружение… После такой прогулки я войду в избу, и тетка Мария плеснет мне немного молока в кружку со словами: «Пей все, матери не оставляй, ты растешь». Я страдала от ее слов, но она, как часовой, стояла возле меня, пока я не выпью все молоко. Осталось на всю жизнь ощущение, что я рано начала жалеть маму. К тому же я сильно гонялась за ней. Мне надо было, чтоб она была рядом. Я уже знала, что мама уходила на работу голодной. Одета-обута была вовсе не по нашим жестоким морозам: серая короткая ватная фуфайка, изношенная коричневая шаль в клетку. Надевая ее, она всегда приговаривала: «Шаль-то у меня старых царей». На ногах были кирзовые сапоги, в них зимой сено или солома для тепла. После работы каждый вечер мама высыпала труху из сапог. Для тепла надевала она на себя все «юбчонки».
От жалости к маме при каждом удобном случае я ей что-нибудь оставляла поесть, припрятывала в укромные уголки. А когда ложились рядом спать, я всегда просила рассказать мне, что она делала на своей работе. А в ответ слышала, что в войну было «ой, как тяжелее: когда днем жали, а ночью скирдовали; теперь хоть ночью сплю, а что мороз сильный, так мы его не замечаем: так робим, что жарко». Ждать маму с работы надо целый день, а ждать долго – это так мучительно. Жизнь научила меня терпеть столько, сколько надо, а вот ждать было всегда невыносимо. Целый день я никому не нужна, никто на меня не обратит внимание, не приголубит, не погладит, поэтому детство научило меня не ждать, а действовать. Нередко я бежала к маме на работу. Это на краю села. Мне казалось тогда, что это очень далеко. Еще с вечера она шепнула мне, что пойдем на голубинку, так назывался у нас колхозный ток. Там молотили, сортировали зерно. Оттуда и увозили сдавать хлеб государству. Слово «голубинка» прижилось в нашем селе, по-видимому, оттого, что место это находилось рядом с небольшим болотом, где росла голубика, а может, оттого, что это был край села, голубая даль. Кто его знает?
Если холодно, то я всю дорогу бежала бегом, чтоб не замерзнуть. Я уже знала, какую картину увижу перед собой на току: мама оттаскивает полные мешки с зерном или быстро наполняет их большим тяжелым металлическим совком. Машина-сортировка работает беспрерывно. Ее крутят женщины попеременно руками. Тут только успевай, поворачивайся, отгребай, наполняй, оттаскивай, уноси мешки с зерном, спину разогнуть некогда. Женщины работают молча и напряженно, лишь когда начинают сильно уставать, стараются шутить и подбадривать друг друга.
– Ты, Лизуха, хоть не пади, а то засыплет, не найдем.
Мама всегда была маленькой, худой, изможденной. Они стараются смеяться, но я чувствовала, что это был смех сквозь слезы, женщины уже выбивались из сил. Кто-то скажет: «Тяжело хлебушек достается. Все государству сдадим, самим горсточку зерна в карман взять нельзя, посадят без суда». В те тяжелые времена могли посадить и за три колоска. Здесь же на колхозном току я наблюдала, как идет молотьба осенью после уборки урожая. Молотилка у нас была с конным приводом. Лошадь целый день ходит по кругу, от этого хождения на земле образуется яма в форме калача. Лошадь здесь главная сила, от нее зависит работа молотилки.
На лошадь покрикивает бригадир, чтоб ходила побыстрей, да и на женщин заодно, чтоб пошевеливались, подтаскивали побойчее снопы к молотилке. Доставалось всем! Сама молотилка от неравномерного хода лошади вздрагивала при работе, дребезжала и тарахтела. А какая пыль стояла в воздухе!
Нас, ребятишек, к этой машине не подпускали, чтоб не поранились об острые зубцы барабана, которые зажимали колосья. Наконец машину и лошадь остановят, женщины сядут тут же ненадолго отдохнуть, каждая вытащит из своей тряпки скудную еду и меня чем-нибудь угостят. Я испытала на себе, что среди голода и мрачной жизни, когда ждать помощи было не от кого, все же находились люди, которые делились последним. Это были как жемчужины в песке. Я их помню, но не помню ни одного дня, чтоб я была сытая, мне всегда хотелось есть, хотя бы одного хлеба, но досыта. Это были мои маленькие мечты, которые еще долго не сбудутся.
Мое поколение рано поняло, что сытость и голод – это то же, что жизнь и смерть. В поисках пищи приходилось, будучи совсем маленькой, промышлять самой. Маме было некогда обо мне заботиться, она без отдыха на работе. Тогда колхозники не знали выходных, праздников и тем более отпуска. Своих силенок у нее было так мало, что на меня их не хватало, и нередко после работы она с порога говорила: «Слава Богу, притащила себя». Или еще хуже: «Сегодня еле притянула, думала, дорогой паду». Это была сущая правда.
О проекте
О подписке