– Жорж, ты бы сам заткнулся. И держи крепче. Крепче, я говорю, держи!
Острое ворочается в вене, одаривая попеременно то жаром, то холодом. А от визга закладывает уши.
– А силищи-то сколько у этих шизиков! – удивляется прокуренный голос. – В ней же весу, как в воробье, а как брыкается! Троим не совладать. Почти год сидела чуркой пластилиновой, а теперь брыкается.
– И окно разбито, – дребезжит прямо над ухом визгливый женский голос. – Хелена Генриховна, кто окно-то разбил?
– Разберемся, Лидия. Нам бы сейчас с пациенткой сладить. – Игла выскальзывает из вены, оставляя на коже прохладную дорожку из капель. – Что-то лекарство медленно действует.
– Да оно совсем не действует, – басит тот, кого зовут Жоржем, – никак не угомонится, убогая. А до того ж смирная была… Что это на нее нашло?
– Стекло как-то странно разбито, – продолжает жужжать голос той, кого зовут Лидией. – Посмотрите, оно все в трещинках.
– Думаешь, это она его? – Запах табака усиливается, а хватка на руке, наоборот, ослабевает, и позвоночник, до того выгнутый дугой, вдруг теряет жесткость, обмякают напряженные до судорог мышцы, а тело проваливается во что-то мягкое, пушистое. И визг исчезает. Как хорошо!
– Заткнулась. – В голосе Жоржа радостное облегчение, словно ему было так же больно, как и ей, а теперь вот отпустило.
– О чем вы говорите?! Сама она не смогла бы в таком состоянии. – Твердые пальцы ощупывают лицо, оттягивают веко.
Становится слишком ярко и больно, и не получается ничего разглядеть из-за вспыхнувшей в капле слезы радуги. Радуга – это семицветье яркого и живого, ничего общего с бесцветным теневым миром. Радуга – это вестница жизни.
От облегчения, от осознания свершившегося чуда хочется плакать, и она плачет. Слезы сбегают по щекам горячими солеными ручейками.
– А что у нее с лицом? – спрашивает та, которую зовут Лидией. – И с руками? И вообще… у нее вся кожа в порезах.
– Это не порезы. – Прохладный палец замирает на пути слез, останавливает ручеек. – Это какое-то… не знаю. Похоже на аллергию.
Это не порезы и не аллергия, это следы, оставшиеся после перехода границы между мирами. И внутри у нее такие же следы, они болят и кровоточат.
– А в стекло кто-то камнем запустил, или ветка во время грозы ударила, – бубнит Жорж.
– Ветка до окна не дотягивается, не говори глупостей. Отодвинься, дай мне ее послушать.
К груди прижимается что-то холодное, не больно, но щекотно, и сердце начинает биться сильнее, отзываясь на прикосновения.
– Тахикардия. Впрочем, после такого приступа ничего удивительного. Жорж, перенеси ее на кровать. Лидия, да отпустите вы уже ее голову. Все закончилось, неужели вы не видите?
Ее сгребают в охапку, как куль тряпья, голова запрокидывается, а кончики пальцев чиркают по пластиковому подлокотнику кресла. Тело парит в воздухе, и парение это пугает, сводит уставшие мышцы новой волной судороги.
– Опять, что ли, Хелена Генриховна? – Жорж швыряет ее на что-то пружинно-мягкое. В этом суетливом жесте – страх пополам с брезгливостью.
– Жорж, аккуратно! – Хелена Генриховна, у которой твердые, бесцеремонные пальцы, с каждой секундой раздражается все сильнее. – Лидия, зафиксируйте ее! И прекратите наконец пялиться в окно! Когда закончите здесь, скажете завхозу, чтобы заменил стекло.
На запястьях захлестываются ремни, мягко, но неумолимо тянут руки вниз – фиксируют. Страх накатывает с новой силой, вжимает затылок в подушку, сучит пятками по шерстяному покрывалу, выгибает тело дугой. Она не хочет, не позволит, чтобы ее опять связывали!
– Жорж, помоги! – командует Хелена Генриховна, и в вену снова впивается игла. На сей раз совсем не больно, ласково.
– Все хорошо, Арина. – Кто-то – она не понимает, кто из троих – гладит ее по волосам. – Сейчас вам станет легче.
И ей в самом деле становится легче. Мир превращается в шерстяной плед, укутывает коконом, убаюкивает.
…И снова она пришла в себя от визга, но не назойливого, а едва слышного – металлом по стеклу, а потом сразу же по нервам. Нервы обнажены и растянуты, мягкими кожаными браслетами прикручены к маскирующейся под кровать дыбе. Больно. И очень хочется пить.
– Первый раз вижу, чтобы так стекло треснуло… – дребезжит высокий старческий голос, перекрывая не то скрежет, не то осипший визг. – Если бы камнем саданули, так дыра бы осталась, а тут такое дело…
– Какое? – А этот хриплый голос она знает, слышала раньше.
Слышала, но не видела его обладателя. Может, попробовать посмотреть? И она попробовала.
Занавесь из ресниц очень долго не желала подниматься, словно заржавела, прихватилась сыпкой рыжей коростой, и стало страшно, что ржа просыплется мелкой трухой прямо в глаза, ослепит.
– Так какое дело, Никодимыч? – В голосе Жоржа – ленивый интерес.
– А такое, что давление на окно было равномерное. Ну, вроде как огромную подушку к стеклу приложили и надавили со всей силы. Только сила для такого дела нужна немаленькая.
Ресницы поддались, дрогнули, верхние веки поднялись со скрежетом, как проржавевшие ставни. Она затаилась, приготовилась к новой боли.
Боли не было. Во всяком случае, не в глазах. Ощущение песка под веками – это же сущие пустяки.
А мир белый, с серебряными глазками встроенных светильников. Она и в самом деле больна, если приняла за мир самый обыкновенный потолок. Белый потолок, желтые стены, задвинутое в угол кресло-каталка. У распахнутого настежь окна – двое. Первый, рослый, грузный, в небесно-голубой робе и белых тапках, жадно курит, пряча сигарету в кулаке. На фалангах пальцев, поросших редкими жесткими волосками, зеленая наколка «Жора». Она отчетливо видит каждую затертую временем букву.
– Не боишься, что Хелена застукает? – спросил щуплый усатый мужчина в заношенном рабочем комбинезоне.
В нем не было ничего выдающегося, кроме, пожалуй, широкого кожаного пояса с ячейками и крючками. К поясу крепились молоток, плоскогубцы, стамеска и еще с десяток незнакомых Арине инструментов.
– Не застукает. – Жорж выглянул в окно, сплюнул. – В город свалила, на какое-то совещание, а Лидка – свой человек, не сдаст. Да и что там сигареты! Я, Никодимыч, сегодня еще и стопарь пропущу после пережитого стресса.
Арина закрыла глаза за мгновение до того, как Жорж обернулся.
– Что было-то? – Скрипнул кожаный ремень, наверное, Никодимыч извлек из петли инструмент. – Что за переполох, из-за которого сама Хелена посреди ночи примчалась?
– А вот она случилась, психичка эта!
Арина кожей почувствовала шарящий по ее телу взгляд Жоржа.
– Она ж вроде не буйная была. – Инструмент с легким стуком переместился на подоконник. – Сколько она тут? Полгода?
– С прошлого октября.
– Значит, почти восемь месяцев.
Восемь месяцев… Горло сдавила судорога, а нервы, и без того натянутые до предела, казалось, завибрировали. Восемь месяцев!
– Каталепсичка. – Жорж снова сплюнул. Значит, отвернулся к окну, и можно открыть глаза. – Кукла пластилиновая, манекен. Я, Никодимыч, таких вот тихушников особенно не люблю. Часами сидит неподвижная, пялится в одну точку, слюни пускает. А заглянешь в глаза – и жуть берет. О чем она думает? Что видит?
Не думала… Почти год ни о чем не думала. Восемь месяцев, как одно мгновение. Сказки чередой, и ни одной не запомнила. Сказки не запомнила, себя почти забыла…
– А решетки на окне зачем же, если она тихушница и кукла пластилиновая? – Никодимыч тоже поплевал, только на ладони, чтобы сподручнее было держать инструмент. – Для тихушников же главный корпус, там вообще, считай, санаторий.
– Спрашиваешь! – Подоконник скрипнул под центнером живого Жорикова веса. – Ты у Хелены спроси. Это ж она у нас хозяйка Медной Горы, что велит, то остальные и делают. Платят за эту убогую денежки немалые, каждый месяц кап-кап зеленые. Заплатили за одиночку с решетками, стало быть, и сидеть ей в одиночке. Да ей-то без разницы, хоть одиночка, хоть главный корпус с остальными тихушниками. Она же ничего не соображает. Овощ!
Неправда! Она не овощ! И соображать, кажется, начинает. А про одиночку с решетками очень интересно. Но больше страшно…
– Я бы на Хеленином месте сунул ее в какую-нибудь камору, а сюда еще одного богатого шизика пристроил, чтобы жилплощадь не пустовала.
– Вот поэтому ты, Жорик, и не на Хеленином месте. Жадный больно.
– Я не жадный, Никодимыч, я практичный. Если хочешь знать, я вообще не понимаю, зачем с такими вот убогими возиться. Ну какой от них толк? Они ж не понимают ничего, не чувствуют. Вот сейчас сигарету об нее загашу, а она и не пискнет, потому как чурка бесчувственная.
Ошибается толстомордый Жорик, вовсе она не бесчувственная чурка. Уже нет! И если он попробует, если только посмеет… Нервы снова завибрировали, как гитарные струны.
– Да ты что! Какая ж она тебе чурка?! – Голос Никодимыча тоже завибрировал, от негодования. – Она живой человек, девчонка еще совсем. А ты… сигареты гасить. Фашист ты, Жорик! – И Никодимыч зло сплюнул, а потом загремел инструментами, заглушая смущенное бубнение фашиста Жорика.
Молчание длилось и длилось, лишь изредка нарушалось постукиванием молотка и скрежетом стеклореза, а Арина лежала с закрытыми глазами, постепенно, как к яду, приучая себя к мысли, что жизнь ее теперь вот такая: палата-одиночка с решеткой на окне, инвалидное кресло и ортопедическая кровать с кожаными наручниками. Психушка! Пока тень развлекала ее сказками, тело, оставшееся без присмотра, оказалось в психушке. Как оказалось? Это еще предстоит выяснить.
– Никодимыч… – Приглушенный бас Жорика нарушил молчание. – С сигаретами – это я погорячился, признаю. Я ж не совсем оскотинился.
– А иногда кажется, что совсем. – Никодимыча, похоже, тоже угнетало молчание, потому что в голосе его больше не было прежней брезгливости, разве что усталое раздражение. – У Хелены вместо глаз льдинки, иногда кажется, что не баба, а ходячий калькулятор. Теперь вот ты с этими своими… заявками. Сигареты бы он тушил… – Никодимыч замолчал, снова принялся греметь инструментами.
– А может, я это все со страху? – Бас Жорика упал до едва слышимого шепота. – Может, она только с виду обычная девчонка, а на самом деле…
Никодимыч перестал греметь инструментами, ждал.
Арина тоже ждала. Какая же она на самом деле?
– Она ж вроде как тихая. Каталепсия у нее. Как посадишь, так и сидит. Руки ей над головой поднимешь, два часа так продержит. Мне Лидка специально показывала. Смотри, говорит, Жорик, какая пациентка чудная, точно кукла. И про каталепсию объяснила. Типа, есть такой синдром у шизиков, когда они вот такими куклами могут часами, а то и днями оставаться. А с этой случай вообще особый, она такая уже вон сколько. Хелена ею сильно интересуется, и не только потому, что за нее кто-то бешеные бабки отстегивает, а потому что в каком-то смысле она – медицинский феномен. Чего с ней только не делали, как только не лечили, а ей хоть бы хны. Сидит себе и сидит… истуканом. Лидка говорит, бесхлопотная пациентка, даже жалко ее.
– Это Лидка ей книжку принесла?
– Она. Хелена велела девчонке каждый день сказки читать. Мол, шизикам тоже нужно общение. Вот Лидка, добрая душа, и читала. Она ж правильная, навроде тебя. Велено делать, она и делает. Хелену во всем слушается, даже там, где и не нужно.
– Что-то ты больно путано, Жорик, рассказываешь. – Снова раздраженно заскрипел стеклорез.
– Ненавижу, когда вот так, железом по стеклу. Аж челюсть сводит. По-хорошему, давно нужно рухлядь эту деревянную заменить на нормальные стеклопакеты. Бабок, что ли, не хватает?
– Дурак ты, Жорик, тебе б только ломать, а тут же история. Ну что за старинный особняк со стеклопакетами! Это же курам на смех! А стекло заменить мне совсем не сложно, и ломать для этого ничего не нужно. Так что тебя напугало?
– Вот злой ты человек, Никодимыч. – Жорик вздохнул, чиркнула спичка, потянуло сигаретным дымом. – А вот я возьму и не стану рассказывать! Больно нужно…
– Дело твое. – В голосе Никодимыча не слышалось и тени интереса, и Арина едва не заскрежетала зубами от досады, ей было важно знать, что же с ней не так. Ведь что-то же точно не так, психушка – лучшее тому доказательство.
– А пожалуй, все-таки расскажу! Не могу в себе такое носить, сам боюсь свихнуться. Так что, Никодимыч, хочешь не хочешь, а выслушать тебе придется.
– Да говори уже, хватит воду в ступе толочь, заинтриговал.
А уж как она заинтригована! До иголочек под ногтями.
– Той ночью мы с Лидкой дежурили вдвоем. – Жорик говорил медленно, словно и сам уже сожалел, что начал этот разговор. – И что-то ей там занемоглось, а ты же знаешь, как Хелена относится к таким вещам. Шаг в сторону – сразу штраф. И ведь нагрянуть может в любой момент, дома ей не сидится. Ну вот, Лидка носом клюет, глаза трет, журнальчик какой-то читать пытается, чтобы не заснуть. Стало мне ее жалко.
Никодимыч многозначительно хмыкнул.
– А ты не хмыкай! У меня, может, тоже сердце имеется. Да и к Лидке интерес есть, чего уж там! Говорю я ей: «Иди поспи, я за тебя тут покараулю. Если что, разбужу». Да и что тут за работа – присматривать за каталепсичкой! На койку ее из кресла перетащил, ножки вместе, ручки по швам, пледиком укрыл, сказал «баю-бай» – и все дела. Много ли ей нужно для счастья?
Для счастья надо много, она это точно знает. Вот для начала освободиться от пут. Наручники хоть и мягкие, а держат надежно, руку выдернешь – если только вместе с суставом. Может, и придется… с суставом, если ничего другого не останется.
– Лидка только велела ночник в палате не выключать, типа по инструкции не положено. А как по мне, так зряшная трата денег. Это я тогда так думал, а теперь вот не знаю, что и думать. Мне теперь иногда даже кажется, что я и сам того…
– Чего – того?
– Двинулся. Ты только не смейся, не вздумай даже! Я ж мужик бывалый, у меня пять лет отсидки за плечами, за эти пять лет чего только не навидался, а тогда – вот ей-богу! – нервишки сдали, как увидел.
– Что увидел, Жорик?
– То, что не должен был. Лидка на диванчике прикорнула, а я, значит, за столом. Сижу так, чтобы все двери передо мной: и запертая входная, и открытая, которая ведет в палату. Сидел-сидел и от безделья задремал. Да и что я, не человек, права не имею?
– Имеешь, Жорик. Нынче у нас у всех этих прав хоть соли, вот только живется отчего-то все равно плохо.
– А проснулся резко, как в бок меня кто заточкой пырнул. Сел, глазами хлопаю, башкой мотаю и вижу… – Жорик сделал паузу, затянулся вонючим сигаретным дымом. – Вижу, на стене палаты – тень. Значит, каталепсичка наша в кресле сидит и книжку со сказками листает. То есть саму каталепсичку я не вижу, а только ее тень. Такая, знаешь, странная, вроде как не в больничной пижаме, а в платье с такими рукавами пышными, «фонариками», и прическа высокая, на старинный манер – завитушечки всякие, локоны. Мне бы уже тогда смекнуть, что это «жу-жу» неспроста. Откуда у каталепсички платье с «фонариками» и локоны, когда Лидка ей каждый месяц волосы стрижет в целях гигиены, а платья такие больным по уставу не положены! Я же спросонья о другом подумал, мол, вышла девчонка из ступора, решила на ночь глядя книжечку полистать, сунулся в палату, а там…
И снова молчание, и совсем не драматичное, а растерянное, даже испуганное.
– И что там? – не выдержал Никодимыч.
– Боюсь, не поверишь.
– А ты расскажи, глядишь, и поверю.
– Не оказалось никого в кресле. Девчонка истуканом в койке лежит, а тень…
– Что – тень?
– Тень сама по себе. Книжку на стене листает, а в настоящей книжке страницы сами переворачиваются.
– Сквозняк?
– Я тоже так подумал. Только окно было закрыто. Откуда сквозняку взяться? И тень опять же… как живая. Я вошел, а она голову повернула… Обе. Сначала тень, а следом и девчонка. Лежала себе, в потолок смотрела, а потом голову повернула и уставилась глазищами черными-черными. Смотрит и улыбается, да так, что лучше и не видеть. Обе смотрят… каждая сама по себе.
– Пил? – спросил Никодимыч после паузы.
– В тот день ни капли во рту не было.
– Значит, не проснулся до конца. Приснилось, примерещилось. Спросонья еще и не такое увидишь – да хоть черта с рогами.
– Собаку! Черта с рогами не видел, врать не буду, а вот тень собачью увидел. Худая такая псина, узкомордая. Прямо у ее ног.
– Чьих?
– Тени. Ты не понимаешь, что ли, Никодимыч, о чем я толкую? Ее тут часто видят. Я думал, это шизикам только мерещится, а мне-то уж точно никогда, даже с большого перепоя. А тут – бац! Вот я и думаю, кто рехнулся: я или мир?
– Мир давно рехнулся. Угости-ка сигареткой, коль уж хозяйки нет.
Чиркнула спичка, и палата снова наполнилась дымом.
– Вот и я решил, что мир. В себе-то я больше уверен.
– Лидии сказал?
– Зачем? Вот ты мне не веришь, а она, думаешь, поверила бы? Но понаблюдать решил.
– За кем? – уточнил Никодимыч.
– За обеими, каталепсичкой и тенью.
– И как наблюдения?
– Смеешься, да? А вот никак наблюдения. Хотел на телефон записать, и знаешь что?
– Что?
– Ничего не записалось. Не то что тени, самой палаты не видно. Вот смотри, что получилось.
Все-таки пришлось открыть глаза, чтобы увидеть, как в неуклюжей лапе Жорика появился смартфон каких-то чудовищных размеров.
– Видишь? – Толстый палец, отмеченный полустертой буквой «Ж», с ученическим старанием скользил по экрану смартфона. И язык Жорик высунул. Наверное, от усердия.
– Ничего не вижу.
– Потому и не видишь, что ничего не заснялось. Я потом специально несколько раз проверял. И всякий раз вот такая фигня. Как такое может быть?
– Не знаю. А во всякую такую чертовщину не особо верю. Может, проектор где-то спрятан?.. – В голосе Никодимыча уверенности не было ни капли.
– Зачем? – спросил Жорик. – Шизикам мультики показывать? А что тогда с записями, которые исчезают? Кстати, о записях. Помнишь, когда эту, – Арина поспешно закрыла глаза, – каталепсичку сюда заселили, Хелена распорядилась установить в палате камеру наблюдения. Типа, девица совсем ку-ку, за ней особый надзор нужен. Так вот камеру пришлось демонтировать, потому что она все время глючила. Теперь я думаю, что это неспроста.
– Погоди-ка. – Арина услышала приближающиеся шаркающие шаги. – А что это у нее с кожей? – Взгляд у Никодимыча был не таким тяжелым и назойливым, как у Жорика. Взгляд этот можно было выдержать. Особенно с закрытыми глазами. – Вся в каких-то трещинах…
– Хелена сказала, что это аллергия. Типа, на лекарства. Ей лекарств этих знаешь сколько ввели, пока угомонили.
– А чего ее успокаивать? Сам же говорил, что она тихушница. А тут, смотрю, еще и привязали.
Скрипнула половица, брякнули прикрепленные к ремню инструменты: Никодимыч вернулся к окну.
– Была тихушницей, а потом словно взбесилась. Я начало концерта не застал, мне Лидка потом рассказала. Гроза сегодня какая была, а? Громыхало так, что собственный голос не услышишь. Вот и Лидка не сразу услышала, что с каталепсичкой что-то не то.
– Сам-то где был?
– Пробки вкручивал. Грозой пробки повыбивало. Лидка говорит, сначала стекло зазвенело, а потом девчонка завизжала, точно ее черти рвут. Лидка бросилась в палату, а тут вот такой тарарам: стекло выдавлено, девчонка визжит и в корчах бьется, а на коже ее выступает кровавая роса, как будто кровь у нее через шкуру выдавливают. Так Лидка сказала, но я думаю, это ей просто с перепугу показалось. Потому что когда я в палату прибежал, крови никакой не было, ни капельки. Только кожа у нее была вот такая. Нет, хуже. Сейчас она уже огурчик против того, какой была.
О проекте
О подписке