Старая Юлдуз почуяла неладное, когда увидела возле своего двора карету скорой помощи и нервно курящего милиционера. Неужто ограбили! Тогда зачем скорая? Она уронила сумки с продуктами и схватилась за сердце. «Ой ты ж, господи! Неужели под половицей, в спальне нашли, ироды, сбережения трудовые?! Или в кухоньке, за буфетом? Только не это, сколько ж это я там припрятала?» – вспомнила, ужаснулась. Заохала, забормотала по-татарски.
– Это вы хозяйка жилплощади будете? – спросил усатый пожилой милиционер, когда скорая уехала. – Что ж дочку не бережёте, мамаша? Еле откачали.
– Какую такую дочку, – перепугалась Юлдуз, – отродясь замужем не была. В девицах я, – и потупилась. – Ах, так это постоялица моя, Лизка, что натворила, окаянная? – Юлдуз немного успокоилась – значит, не ограбили.
– Так таблеток наглоталась, еле откачали, – повторил милиционер. – Соседи вызвали, подумали, померла совсем. А я гляжу – дышит вроде, хотя и белая вся, чисто простыня накрахмаленная, – сокрушался милиционер, – но успел скорую вызвать. Вовремя.
Юлдуз опять быстро забормотала по-татарски. Потом зачертыхалась по-русски. Сумки подняла, положила на скамеечку. Махнула рукой милиционеру:
– Вы присаживайтесь, гражданин уполномоченный. Говорила я ей, чего ты с ними всеми носишься, не фарфоровые, не разобьются. А она – ни ест, ни пьёт, на кровать ляжет, глаза закроет и воет, как зверь подбитый… Или шакал степной. Как будто убили. У-у-у, – Юлдуз закатила глаза и показала, как Лиза воет.
– Та-ак, с кем, говорите, носилась потерпевшая? – милиционер навострил уши и вынул блокнот и ручку из нагрудного кармана.
– Так с ними. С мужиками.
– Это какими же такими мужиками? – выпучил глаза милиционер.
Юлдуз испугалась, что дело запахло жареным – ещё упекут за то, что разрешала Лизе мужчин разных водить по ночам, что дом свиданий устроила, и сразу деланно запричитала, нарочно коверкая русские слова, хотя до этого говорила чисто – без малейшего акцента.
– Ох, и не слущщай моя, начальник, дорогой, и сама я незнай что говорил, ой что натворил, окаянный, шайтан попутал, убивать себя задумал, молодой совсем!
Юлдуз закрыла лицо руками и затрясла головой.
– Ты чего, чего мелешь-то? Какой шайтан? Мужики, говорю, какие к ней ходили? – забеспокоился милиционер. – А ну выкладывай.
Юлдуз трясла головой и ругалась по-татарски.
Милиционер не выдержал и рявкнул:
– А ну, концерт прекратить! Говори, какие мужики к ней ходили?!
Юлдуз перестала трясти головой и быстро зашептала:
– Какие такие мужики – нет никаких мужиков. Ошибся моя, гражданина, по-русски не знай совсем. Слова путай. Пацан у неё был. Долго ходил, туда-сюда. Цветы, фрукты носил. Бросил потом. Ай-й-яй, совсем бросил! Ая-яй-яй! Как собака бросил! – снова попыталась запричитать Юлдуз, но под тяжёлым взглядом милиционера, прекратила.
Встала со скамейки, сумки подхватила.
– Не знай ничего, не знай! Что знай – всё сказал. Уходи со двора, не знай ничего.
И сделала такую гневную рожу, что милиционер вконец растерялся.
Он посмотрел на Юлдуз и понял, что, пожалуй, ничего он из сумасшедшей старухи не вытянет, и пошёл к соседям. Только тех как ветром сдуло, притихли – вид сделали, что ушли куда-то. Долго пёс на цепи лаял, разрывался – на стук никто не вышел. Милиционер снял фуражку, сплюнул на землю, снова надел фуражку и пошел прочь.
– Балаган какой-то устроили! Одни сбежали, другая чушь несёт. Третья травится. Ну и смена!
…Лиза лежала на длинной узкой кушетке в коридоре психушки, так как места в палате для неё пока не было. Больница была старая, с лепниной по потолкам, которая из-за отсутствия ремонта потеряла правильные контуры выпуклых декоративных лепестков и закруглённых розеток, и теперь просто свисала с потолка грязно-белыми, пыльными наростами неопределённой формы. Лиза так долго смотрела на эти наросты, что ей показалось, что они начинают шевелиться как гипсовые змеи на шарнирах, которых продавали на базаре вместе с другими незатейливыми фигурками – слониками, черепахами и кроликами. Ей казалось, что она всё ещё спит или видит сон сквозь закрытые глаза, и, только пошевелив рукой и почувствовав горечь во рту, она поняла, что проснулась. Её трясло, как в лихорадке.
В коридоре было темно, пахло плесенью, толстой медицинской клеёнкой оранжевого цвета и хлоркой. Время от времени из-за плотно закрытых, высоких дверей слышались невнятные звуки: то ли речи, то ли кошачьего мяуканья, а иногда совсем неразборчивые, похожие на пыхтенье, скрежет и свист одновременно, как будто кто-то полз по отвесному склону горы, пытался залезть наверх, но едва достигнув вершины, неизменно сползал вниз, отчаянно цепляясь за ускользающие из-под ногтей комья сухой земли.
Ей хотелось встать с кушетки и уйти от этой гадкой смеси отравляющих запахов и пугающих звуков, от отсутствия воздуха и света, но она не могла заставить себя двигаться, так как нервная дрожь, исподволь начинавшая колотить её тело, отнимала все силы и душила набирающей силу волной, пронизывающей её до костей. Ей показалось, что она снова вернулась в тот день, когда ей старый вахтёр сказал, что Ульфата больше нет, и от этих слов она сначала окаменела, а потом ей стало так больно, что другого выхода, чем поскорее избавиться от этой жалящей изнутри боли просто не было. И поскольку боль жгла её изнутри, не было смысла тлеть на её чадящем костре, как подмокшая под дождём лучина, и тогда она дождалась, пока кастелянша ушла из прачечной и… и… Лиза отвернулась к стенке от прохода в коридоре, где стояла её раскладушка на длинных, крест-накрест прибитых деревянных ногах, и беззвучно заплакала. Вернее, она поняла, что плачет, по тому, как щёки стали мокрыми и липкими и солёные струйки стали затекать ей в рот. В ушах было как-то пусто и одновременно гулко. «Почему меня никто не любит? – думала Лиза, и плечи её судорожно вздрагивали от всхлипов, которые сдавливали горло тяжёлыми железными тисками. – Почему я никому, никому не нужна? Ни матери, ни отцу, ни бабке Ляйсан, ни даже старой Юлдуз, никому! А им, что я им сделала плохого?» Думала Лиза про тех, кого больше всего любила, и почему Ульфат ушёл как раз тогда, когда она почувствовала, что он, наконец, обратил на неё внимание и даже ждал, чтобы она поскорее пришла. Он очень стеснялся их неожиданно свалившейся то ли дружбы, то ли влюблённости, ведь он был всегда на виду, герой, на него заглядывались самые хорошенькие девчонки, и то не всегда получали должного внимания, а тут она – Лиза, нескладная, страшная, «немая» тунгуска, странное создание из какого-то другого мира, дикое и угрюмое, а вот поди ж ты, такой гордый и сильный Ульфат влюбился именно в неё.
Ошибки быть не могло – уж что-что, а любовь для Лизы была состоянием жизни или смерти, и, когда она жила, значит – любила. А когда летала от счастья – значит, любили её. Всё остальное было серым, ненужным и неинтересным. Она помнила его смущённый взгляд, когда пришла после их первой встречи, чуть дрожащие пальцы рук, когда он поздоровался с ней по-мальчишески – резким, крепким рукопожатием, а потом он всё время прятал глаза, много курил и молчал, смотря в пол, словно проверял, происходит ли с ним на самом деле то, что он думает, что происходит, или что-то другое. Но нет, наваждение не проходило, сомнений быть не могло – то, что не удавалось чудо-красавицам – растопить его, окаменевшее после смерти матери сердце – удалось не кому-нибудь, а именно ей, этой доходяге, Лизке-тунгуске, и от этого у него голова шла кругом, пересыхало во рту, он злился на себя, чертыхался, старался об этом не думать, но ничего поделать с собой не мог, потому что ему снова и снова хотелось сжать её худющие, почти костлявые плечи, сильно, так, чтоб они захрустели, и снова почувствовать этот обжигающий, томивший его душу и тело жар, который странным образом исходил от неё, когда она оказывалась рядом. И он вспыхивал, как спичка от этого жара и необъяснимо сгорал, сгорал…
..Лиза пыталась понять, почему они все её покидали. Все. Даже Колька Стеклов, крановщик, простодушный, обыкновенный парень, он, конечно, совсем не был похож на Ульфата, просто в какой-то день, когда она шла со смены домой и грянула гроза, он увидел, как она бредёт под проливным дождём в прилипшем как папиросная бумага летнем платье, и предложил подвезти её на своём Газике. И хотя ей даже нравилось так брести под тёплыми струями дождя, который щекотал ей коленки и гладил волосы, прилепив их к затылку, она села, и он её подвёз. В машине он заботливо накинул на неё свой пиджак. «Ишь ты, как промокла, до нитки», – усмехнулся Колька и стал вытирать чистым носовым платком ей лицо как маленькой. Потом рассказывал про своих дочек, которые рисуют карандашами, боятся мышей и любят прыгать через лужи, а потом, когда высадил Лизу и она стала снимать с себя пиджак, чтобы отдать ему, почему-то засмотрелся на неё, и в его глазах появился испуг.
После этого они стали встречаться, Лиза снова засветилась от счастья, а через некоторое время он умер. Из кабины своего крана выпал. Задумался ли о чём? И вот теперь Сева… Боль полоснула как остриём ножа где-то внутри. Он такой… То весёлый, то молчаливый, с ним спокойно и тихо. Она вспомнила, как заметила блики солнца на его чуть заострённых скулах, тогда у Теплёва в цеху, когда он что-то беззаботно напевал себе под нос. Через острую боль при упоминании его имени ей стало полегче. Господи, сколько же дней она его не видела? Пять? Семь? Все они слились в одно монотонное белёсое полотно, как будто склеенное из плотного картона, где не было ни дня, ни ночи, ни суток, ни часов. Оно длилось без конца и мучило её своим ничем. Как будто попала в клетку. Лиза перестала плакать. Только бы не вернуться назад, только бы не вернуться.
– Ну вот и очнулась, царевна-несмеяна, – послышался скрипучий голос откуда-то сбоку. За ним последовали шаркающие звуки.
– И то, и то, пора, пора.
Лиза отвлеклась от своих мыслей. Притихла. Наверное, нянечка. Голос продолжал:
– Я ведь, только на смену пришла, а тут – глядь, привезли девицу-красу, с чёрной косой, сама белая, ни кровинки. Будто мёртвой водой окропили, да про живую воду-то забы-ы-ыли, ой забы-ыли. Как звать-то тебя, краса горемычная?
Лиза молчала. А про себя подумала: «Нету у меня имени. И меня самой нету. А та, что была, – исчезла. Убили. Сначала на проходной интерната, а теперь вот – в парке на скамейке. Синильга я, привидение-сон, немая тунгуска».
Нянечкин голос продолжал:
– Ну нет имени, так нет. Потом вспомнишь, ничего. Ты лежи, сердешная, отдыхай. Намаялась, поди. Три раза желудок промывали, наизнанку вывернули. Желчью харкала. И чего такого наглоталась? Вон какая коса у неё, а она – на тебе, таблетки глотает. Кабы я была да с такой косой! У-ух! Ну ничего, ничего, пройдёт и это. И э-это.
Лиза не шевелилась, но отчего-то манера старушки повторять одни и те же слова подействовала на неё усыпляюще. И постукивание швабры по полу, шлёп-шлёп, и звон стекающей воды от выжимаемой тряпки в ведро, плёск-плёск, всё напомнило ей что-то далёкое, знакомое, домашнее, давно позабытое. Она закрыла глаза. «Не плачь, тунгуска, – сказала она себе, хотя слёзы и так уже почти высохли. – Не плачь, не первый раз надо снова научиться жить, упав замертво, а он, он ещё пожалеет, что обидел её. Ещё как пожалеет!» Лиза совсем успокоилась и, внимательно прислушиваясь к мерному стуку настенных часов, медленно растворилась в бормотании нянечки:
– И то, и то… пора, пора… ничего, ничего… тик-так, тик-так… хорошо, хорошо… Хорошо…
О проекте
О подписке