Со дня папиного ареста я стала именоваться «дочерью врага народа». Это была, так сказать, моя первая политическая кличка, полученная от Времени. В школе меня перестали вызывать на уроках. Под каким-то предлогом пересадили на последнюю парту. Но потрясение от происшедшего в семье было так велико, что частности принимались послушно, почти как должное. Папин арест обязывал ко многим незамедлительным решениям, в том числе к устройству на работу. Занятия были заброшены. Я выискивала объявления на доске: «Требуются…» Мозаичный цех, выплачивающий ученикам стипендию, показался наиболее приемлемым, и я с тоскливым чувством отправилась в школу забирать документы.
Выслушав меня, завуч Нина Васильевна Запольская плотно прикрыла дверь учительской, негромко, но решительно сказала: «Что бы там ни было, Тамара, надо закончить десятилетку. Осталось всего полгода. Я тебя не отпущу! Для приработка найду тебе учеников». Твёрдая позиция завуча школы по отношению к судьбе одной из учениц была, казалось бы, естественной, но не в трясине опешенности и растерянности конца 1937 года, когда в одночасье нормальное превращалось в свою противоположность. Вмешательство завуча Нины Васильевны, как и помощь Михаила Ивановича Казакова при нашем переезде в Ленинград, казались мигающими огоньками чего-то ещё существующего, но уже подпольно. А я со всей страстью цеплялась за устойчивость прежних представлений о жизни.
Нина Васильевна нашла мне учеников. Главное как будто уладилось. Фокус, однако, заключался в том, что главным стало разом всё: поиски тюрьмы, где находился отец, мамино здоровье, присмотр за сёстрами, попытки совместить учёбу с работой. Жизнь начиналась всерьёз. Буквально через пару недель после папиного ареста меня вызвали на бюро комсомольского комитета. Длинный стол был покрыт кумачом. На стене – портреты Сталина и Ежова. Солнце косой трубой высвечивало неприкаянность пылинок.
Новый комсорг и члены бюро приступили к разговору. Было сказано, что я всегда была примерной комсомолкой, поэтому мне и хотят помочь. В данный, решающий момент всё зависит от меня самой. Для того чтобы всем было ясно, что при создавшемся положении вещей я продолжаю мыслить как настоящий член ВЛКСМ и гражданин своей страны, я должна публично отречься от своего отца – «врага народа». Долг каждого честного человека – поступить именно так. Другого выхода нет. Как я отношусь к сказанному, что думаю, спросили меня в заключение. К тому, чтобы отречься от отца? Раздумывать тут было нечего.
– Мой отец ни в чём не виноват! Он не враг народа! – отрезала я.
– Откуда ты это можешь знать? Кто тебе дал право ручаться за отца? – жёстко наступали на меня.
– Право? Никто не давал. Я знаю своего отца. Он невиновен!
– Что ж, докажи.
Что значит «докажи»? Была вера, не допускающая мысли о виновности отца. Я могла рассказать о его перегруженности, бескорыстной самоотдаче, о том, как важно ему было, чтобы дети росли правдивыми и честными. А «доказать»?.. Впрочем, разговор об «отречении» представлялся мне средством, используемым для устрашения, для проверки моей готовности защитить отца. Не может же быть в самом деле серьёзным предложение отречься! Через несколько дней я прочла объявление: состоится комсомольское собрание. Один из вопросов повестки дня – обо мне.
На собрании я слушала, но опять не верила, что всё это относится ко мне. Председатель очерствевшим голосом докладывал о какой-то Петкевич как о «дочери врага народа», для которой органы НКВД не являются, видите ли, авторитетом. Она не верит, что её отец арестован за дело, и не желает отказаться от него, что и ставит её в данной ситуации вне комсомола.
– Кто за исключение Петкевич из рядов ВЛКСМ?
Поднялся лес рук. «За» не проголосовали лишь двое: отличник из нашего класса Илья Грановский и мальчик из параллельного класса. Решение формулировалось так – исключить из комсомола: 1) за потерю политической бдительности (за то, что прозевала в собственной семье «врага народа» – отца); 2) за клевету на органы НКВД (поскольку неверие в виновность отца означает неверие в справедливые действия наркомата внутренних дел). Третий пункт почему-то не запомнила вообще.
Казалось, кто-то непременно и немедленно должен всё это аннулировать. Уж во всяком случае в последней инстанции – райкоме комсомола – возмутятся недопустимо глупым решением комсомольского собрания. С этим я туда и шла, когда вызвали.
– Положи на стол комсомольский билет. Решение правильное. Ты больше не комсомолка! – хладнокровно подытожили там.
«Положи комсомольский билет. Ты больше не комсомолка!» Вынув из сумочки комсомольский билет, я подошла к столу секретаря райкома и положила его. Меня ещё долго преследовала картина «леса рук» и райкомовского вышвыривания. На нервной почве (как сказали врачи) у меня отнялись ноги. В доме запахло лекарствами, отварами трав. В дверь никто не звонил. Мы оказались отрезанными от мира, от половодья бывшей привычной жизни. Но вошедшая в дом нужда, как беспощадный лекарь, в упор требовала разобраться с собой.
Сразу же по приезде в Ленинград мы стали разыскивать папу. Кто-то посоветовал нам поехать на пересыльный пункт. На меня глянули беспомощные мамины глаза, и я поняла, что ехать придётся мне. На пересыльном пункте папа в списках – не значился. В «Крестах» папиной фамилии – не нашли. Встреченные там женщины объяснили, что первым делом следует обратиться в справочное бюро Большого дома на Литейном. Дом действительно был большой, особенно по тем временам. Построен он был уверенно, фундаментально, «перспективно». Серое современное здание олицетворяло незыблемость и прочность власти.
Пересыльный пункт, «Кресты», Большой дом по-новому открывали не только город, в котором я знала памятники и дворцы, трамвайные и автобусные маршруты, но и совсем другую жизнь. Названия тюрем, решётки на окнах, растерянные лица людей, с которыми пришлось стоять в очередях, стали зримой границей, за которой попросту виделся конец света. Но там находился отец. Ему надо было помочь во что бы то ни стало.
До того как войти в справочное бюро Большого дома, я считала, что мы относимся к тем особым, но всё-таки немногим, на кого накатила беда. Похожий на вокзал, огромный, с колоннами зал справочного бюро оглушил. Он был до отказа забит людьми. Нельзя было понять, толпа это или нескончаемо длинная очередь. Если очередь, то где искать конец? Стоял гул, а многие люди, возле которых я оказывалась, молчали, исступлённо глядя в одну точку. Степень общей наэлектризованности была так велика, что и меня заразила мгновенно. Прежде чем понять неизмеримость несчастья, я его увидела глазами, почувствовала кожей. Свежая, всепотрясающая мощь боли, исторгавшаяся невиданной массой людей, непостижимым образом не рушила стен этого здания.
Ошеломлённая, не зная куда ткнуться, я всё же отыскала конец очереди. Совершенно незнакомые люди вполголоса доверительно делились друг с другом тем, как всё случилось: позвонили, вошли, сказали… Начали всё переворачивать, ворошить бельё, книги, письма… закончили обыск… увели… Рядом женщина подробно рассказывала, как муж, столько ночей прислушивавшийся к каждому ночному звуку, стал вдруг необыкновенно спокоен, только её всё просил не терять мужества, странно улыбался и подбадривал.
– А мой муж, – говорила другая, – повторял только одно: «Верь мне! Слышишь? Ты должна верить в то, что я ни в чём не виноват! Ты и детям должна внушить, что их отец невиновен. Это очень важно. Больше я тебя ни о чём не прошу!»
– А мой муж кричал: «Не имеете права! Это недоразумение! Не смеете невинного человека забирать!» – добавляла следующая.
И вдруг кто-то из стоявших рядом тихим отстранённым голосом спросил:
– Как думаете, их там пытают? Говорят, страшно бьют, одному рёбра сломали.
Именно с этой секунды я знаю: не каждый вопрос, не всякое слово сознание успевает перехватить у других чувств. Всё внутри похолодело от страшного вопроса. Какие-то люди могут папе ломать рёбра? Один живой человек другому? За что? Как это? Я не умела о таком думать. Но понятие «арест» изнутри стало обрастать ещё большим ужасом.
Последними в очереди были немолодая дама со взрослым сыном.
– Кто у вас? – спросил юноша.
– Отец. А у вас?
– Тоже отец.
Последовали вопросы: когда арестовали? Сколько человек в семье?
– Как ваше имя? – спросили новые знакомые.
Я назвалась, они тоже:
– Я – Эрик. А мама – Барбара Ионовна.
Над одной из дверей этого адского зала звенел звонок с интервалом примерно в минуту-две, что означало: следующий, заходи. В справочном пропускнике не задерживали. Вопрос, ответ, окошечко захлопывалось. Оттуда выходили уже не в зал, а прямо на улицу. В тот первый день очередь до нас не дошла. Договорились, что на следующее утро мать и сын скажут, что я стою перед ними.
– Фамилия? – спросил назавтра лысый человек в окошечке справочного.
– Петкевич, Владислав Иосифович.
– В тюрьме на Шпалерной.
И деревянная задвижка поставила точку.
Памятуя о случае 1926 года, когда в папе «опознали» царского офицера и посадили в тюрьму на Шпалерную, мама так и говорила: «Я знаю, знаю, он на Шпалерной».
В очереди Большого дома я узнала, что ежемесячно в тюрьму можно передать тридцать рублей, что день передачи определяет начальная буква фамилии арестованного. Оказалось, фамилия отца Эрика тоже начиналась на «П». На Шпалерной нам дообъяснили:
– Буква «П»? Второе число каждого месяца.
Комиссионные магазины Ленинграда в 1937–1938 годах походили на свалки дорогих старинных вещей: ковров, картин, изысканных люстр, серебра, хрусталя, мехов и одежды. На Невском проспекте, у Главного штаба, в сером, ложноготического стиля здании под «комиссионку» был отведён отсек первого этажа. Отстояв немалую очередь, мы с мамой сдали сохранившиеся у нас тарелки с вензелями и хрустальные бокалы. Часть вещей отнесли в скупку, где деньги выдавали сразу на руки. Так мы насобирали папе на передачу и себе на жизнь.
Второго декабря, в день передачи, поднялись в пять утра. Зажгли электрический свет. Проснувшиеся сестрёнки испуганными глазами наблюдали, как мама плачет, навьючивая на меня тёплый платок и заставляя надеть валенки. В то тёмное жгуче-морозное утро я села в первый вышедший из парка трамвай насильственно повзрослевшей.
О проекте
О подписке