– Я же говорю, угодья у нас вольные. Столько травы пропадает – больно смотреть. И налог на землю малый, а подушного и вовсе нет. Школа, опять же, для детишек бесплатная. Вот ты сам-то грамотный?
– Грамотный-то грамотный, а толку? Чуть кого в понятые хватать – сразу Платона, он, мол, грамоте знает!.. Тьфу, лучше бы её и не было!
– Не греши, грамота – дело полезное.
– Полезно, что в рот полезло. А из грамоты твоей щей не сваришь. Ещё чего у вас хорошего на мужицкий горб напасено?
– Зря ты так говоришь. Кому это нужно – мужика обижать, да и зачем?
– Вот и я спрашиваю, зачем? Чиновник по государевым делам едет, а гужевую повинность мужик несёт. Дороги летом чинить, а зимой от снега чистить – мужика сгоняют. Солдатики на манёвры идут, а подводная повинность опять на мужике. Богатый от этой маеты откупится, а бедный в натуре за всё отвечает. Придумки государевы, а лошадки да руки – мужицкие.
– У нас такого нет. Дороги чинят от казны, на большие расстояния народ по железной дороге добирается, что чиновник, что простой человек, всё едино. По трактам тоже казённый транспорт ходит. А железных дорог у нас много.
– Чугунка, что ли? Тоже страх господень, не приведи увидать…
– А я бы поехал на чугунке! – подал голос из-за печки Микита.
– Цыц, пострелёнок! Вот вырастешь, забреют тебе лоб, и поедешь на чугунке прямо на войну. А там тебе турка бритую башку саблей снимет.
– С этим у нас тоже легче, – ввернул Горислав Борисович. – Вот вы сколько лет служите?
– Этого я тебе, добрый человек, не скажу.
– Тайна, что ли?
– Тайны нет, просто сам не знаю. Говорят, какое-то послабление солдатикам то ли вышло, то ли ожидается. В прежние времена, до Крымской кампании, всё просто было: в солдатчину, что на смерть, родным уж не дождаться. Двадцать пять лет не шутка, родители померли, жена по рукам пошла, одно слово – солдатка. Так отставной в деревню и вертаться не будет. Получит надел подальше от родных мест да запишется в вольные хлебопашцы. А то – в мещане, если денежка какая-никакая скоплена. Попы отставных солдат даже не венчают, у него, поди, в каждом городе, где на зимних квартирах стояли, сударушка есть. А солдату и невенчану хорошо. Найдёт себе вдовушку, с ней и живёт. С солдата господь не спрашивает, солдатский грех весь на начальстве. А теперь, говорят, служба будет не такая долгая, лет, может, десять, но зато потом в запасе быть до самыя смерти. Тока служивый к месту пригреется, жизню какую ни есть наладит, а тут – война! Значит, всё бросай и пожалте умирать. А оно тому, кто солдатчину уже отбыл, куда как больнее.
– Это если большая война. Так она редко случается.
– Не скажи… Француза в двенадцатом годе кажется живьём в землю урыли, так битому неймётся, вот они нам и задали таску в Крымскую кампанию. Опять же, то турка бунтует, то поляк. Поляк, он забавник, на штыке висит, а ногой дрязгает…
– Откуда у тебя ужасы такие?
– Так ведь мы тоже не в лесу живём. Солдатики отставные и к нам заходят, рассказывают. Хуже, мол, нет польского семени, пока весь их поганый род не изведёшь, будут бунтовать.
Гость покачал головой в сомнении, но не поперечил, вернул разговор в свою сторону.
– Всё-таки у нас живётся проще. Мир тебе не указ, казне заплатил, что положено, и ты – вольный человек. А такого, чтобы крыши по весне разбирать, у нас не водится. Я и вовсе соломенных крыш в наших краях не видал.
– Дранью, что ли, кроют? – спросил Платон.
– Кроют, хотя не только дранкой, но и железом, и по-всякому…
– Дранью, конечно, основательней, – согласился Платон, – но соломой – спорей. Опять же, если бескормица…
– Да говорят же, не бывает у нас бескормицы. Народу мало, а травы такое раздолье, что страсть берёт. Уж на корову-то всегда накосишь.
– Твоими бы устами да мёд пить… Вот чую я, чего-то ты не договариваешь. Ежели у вас так сладко, то почему народ пьёт?
– Избаловался, – жёстко ответил Горислав Борисович. – Ты думаешь, люди только с горя пьют? Вон, соседи ваши, ор через забор валит, а какое у них горе, скажи на милость?
– Алёна у них померла третьего дня, – пояснила Фектя. – Хорошая была девка, царство ей небесное. На лицо, правда, не задалась, воспой её пощедрило, а так справная была. Из-за этой щедровитости замуж её никто не взял, до самой смерти в девках просидела.
– Ты ври, да не завирайся, – в который уже раз осадил жену Платон. – Подумаешь, воспа! У других харя ещё страшней, а замуж выходят. А у Шапóшниковых кто девку возьмёт? Порченый народишко, молва о них по всей волости. Оно и по имени видно. Были бы они Шáпошниковы – люди бы ихний корень видели; хоть в прежние времена, но были в роду мастера, шапки валяли. Были бы Сапожниковы – тоже понятно. А так, не пойми что, божья оплошка. Опять же, приданое у Алёны какое? Она бы и наткала, и напряла, так ведь какую малость ни сделает, Федос всё из укладки вытащит и в кабак снесёт. У родной дочери воровал! Другой бы людям в глаза смотреть не мог, а этот знай похохатывает. И сейчас они не с горя пьют, а Алёнину укладку пропивают.
– Вот и у нас таких много, – подытожил Горислав Борисович. – Поэтому переселенцев пускают только непьющих. Ежели добрая семья едет, вроде вас, то её пропускают, и устроиться помогут, и всё, что надо… А которые забулдыги – тех нам не надо, езжай дальше.
– А как узнать? С виду он таким разумником глядит, что хоть в исправники ставь, а внутри не человек, а пена пивная. Вот только в душу не заглянешь, чужая душа потёмки.
– Душа делами высвечивается. Оно видно, кто на земле работает, а кто на ней сиднем сидит да на соседскую жизнь завидует. Вот таких гостей нам не надо, и без того не знаешь, куда от такого люда деваться.
– Во! – подтвердил Платон. – А сам говорил, что у вас миру власти не дадено. Нет уж, мужик от мира – никуда.
– Это не мир решает.
– А если начальство, то ещё хуже. У мира какая-никакая совесть есть, а у начальства её и в заводе не бывало. Только и будет кровь тянуть: или плати, или мы тебя отсюда в три шеи погоним.
– И не начальство тоже. Оно так само получается, вроде как чудесным образом. Которые тамошние, им ничего не будет, хоть до смерти упейся, а приезжим – нельзя. Выкинет, что гнилой обабок из корзины: иди, мол, к себе, там и пей.
– Да-а… – протянул Платон. – А ещё расскажи, что добираться туда нужно тайной тропой, по облаку, а на пути громовник сидит, и того, кто на спрос не так ответит, по самые ноздри в землю вбивает. Эх, жаль Шурёнка, уже уснула, она любит такие сказки слушать.
– А ты не смейся, – тихо сказал Горислав Борисович. – Давай хоть завтра вдвоём сходим на час да поглядим, какова дорога. До самого конца не дойдёшь – далеко, а на дорогу поглядишь. Тогда и поймёшь, где я соврал, а где правду сказал.
– Слушай, – догадливо воскликнул Платон. – А может, ты раскольник? Скопцы, говорят, так вот людей сманивают в свою веру. Только я на это не согласный. Может, я и плохо тут о боге говорил, а всё одно это мой бог, и вашего мне не надо.
– Так ведь я сказал уже: и православные живут, и иноверцы, всяк в какого бога хочет, в того и верует.
– Говорить-то ты говоришь, а каково там на самом деле? С виду яблочко наливное, а не оскомное ли? Пока не откусишь – не спознаешь.
– Я ж тебе предлагал: сходим да посмотрим…
– Туда сходим, а обратно как? Старухи болтают, будто бы смертынька также по деревням ходит, уговаривает: пошли, мужичок, поглядим, каково на том свете сладко живётся. Сходить-то с ней можно, и путь недалёкий, навроде как ты обещался, тока назад не пущают.
– Вот уж на смерть я ничуть не похож! – гость усмехнулся. – И телом не вышел, и делом. С косой тоже управляться не умею.
– С косой только Мара ходит, которая народ, что траву косит, а смертынька и так придушит, без косы, – раздался из стряпущего угла Шуркин голосок.
Значит, и девчонка не спит, слушает соблазнительные разговоры прохожего человека.
– Ой, по кому-то вожжи плачут! – предупредил Платон.
Шурка была отцова любимица, всерьёз строжить девку Платон не мог, хотя вожжи поминал частенько.
– В самом деле… – спохватился гость, – детям давно пора спать, а я тут болтаю. Бог с ним, Беловодьем, да с красивой жизнью. Назад пойду, приведёт у вас остановиться – договорим. А мне с утра в город надо. Я вот думаю, можно у вас кого подрядить до города доехать?
– Подрядить-то можно, были бы денежки.
– Ну а ты за сколько взялся бы довезти?
– Это дело непростое… – задумчиво протянул Платон. – Нонеча самая распутица – ни в санях, ни на телеге. Опять же, лошадь некормная, свезёт ли?
– Так сколько?
– Четвертак! – выпалил Платон и сам испугался своей наглости.
Путник, к его удивлению, не возмутился, а словно бы считать принялся про себя, только что пальцев не загибал.
– А сколько вёрст до города? – спросил он давно ожидаемое.
– Вёрст тридцать пять будет, – объявил Платон и, решив, что врать следует до конца, добавил: – С гаком.
– А гаку сколько?
– Так кто ж его считал? – рассудительно ответил Платон. – У нас вёрсты немеряные.
– За двугривенный, – предложил Горислав Борисович.
– Эх, что с тобой делать… – протянул Платон, не смея верить удаче. – Свезу и за двугривенный, за хлеб за твой. Тока тогда давай спать, а то завтра раненько выезжать нужно, пока с утра приморожено. Ино завязнем в грязи, ни четвертак не поможет, ни рупь целковый.
Ни из-за печки, ни с кáрзины, ни даже с печи не доносилось ни единого звука: никто не спал, но все понимали – идёт денежный разговор, в который соваться нельзя. И невелики деньги: двадцать копеек, а ко благовремении и они выручат.
В доме быстро воцарилась тишина, покуда не нарушаемая храпом, лишь сквозь стену из соседнего проулка доносились звуки шапóшниковского погуляния:
Как хотела меня мать
Да за пятого отдать!
А тот пятый, пьяница проклятый —
Ой, не отдай меня, мать!
Передел земли – штука непростая, часто его делать не станешь. Оно и богатеям тяжело, и бедноте. Только начнёшь навоз на поле раскидывать, а тут – передел, и землица твоя вместе с твоим золотом отошла к другому. Опять же, у одного земля сыздавна нахлеблена, а у другого всей скотины – таракане на аркане, так он землю посуху ворошит, отчего она неплодна. Такому бездельнику передел в радость, хуже чем есть, всё равно не будет.
Мужику основательному, чей голос на миру веско звучит, казалось бы, от передела одна морока, но и тут чёрт под ноги хвост постелил. Наделы даются семье по числу душ мужеска пола. Народится у кого парнишечка, тот сразу начинает кричать, что передел пора устраивать. Хорошо, если в соседней семье старик или младенец преставится, тогда мир такие дела без передела решает: одному горе вдвойне, другому вдвойне счастье. А как вдумаешься: что же это за счастье – на чужой беде? Недаром говорят: в миру жить, в грехах ходить. И жаль соседа, но коли у него сынок помер, а у тебя народился, то земля должна быть переделена. Тут мир жалости не знает, в миру, что на юру – жить холодно.
Закон велит переделы земли совершать не реже, чем раз в двенадцать лет, а чаще… да хоть каждый год. И хотя сразу после объявления воли урезанная мирская земля была поделена, но холера и весенний недокорм прошлись по самым бедным семьям, так что веский голос богатеев постановил: быть переделу. Оно и понятно: кулацкие детки с голодухи не мрут, вот и нужно, пока народишку поменьше, землю переверстать. А что навоз уже на полях, то тому, у кого две лошади да корова, – навозу не занимать.
Платон злился, ругал всех и вся чёрными словами, но весь мир переорать не мог. Когда Савва Потапов с горластыми Шапóшниковыми в одну дуду дуют, Савостин голос не звучит.
Жеребья метать собрались прямо на поле. Тут же был приглашённый уездный землемер, уже переверставший всё поле по-новому. Оно, может, и хорошо: меньше полос, значит, меньше земли под межами, да только Савостиным теперь не три надела достанется, а два; Митрохин пай отошёл обществу.
Прежде, говорят, жеребья и впрямь метали на кон, но потом объявились среди мужиков умельцы, которые, не глядя, навострились жеребий кидать так, что он всегда нужной стороной ложился. Эти завсегда себе лучшие полосы отбирали. А у другого, как ни кинь, всё клин выпадает. Поэтому теперь от прежнего только поименование осталось, мол, жеребья метать будут. А на самом деле меченые чурки предстояло тащить из шапки. Сам Платон и метил: он грамотный, ему и книги в руки.
– Резы твои, знать, и шапке твоей быть, – постановил Потапов. – Чтобы не кричал опосля, будто тебя кто поманул.
– Чего всё меня? – закричал Платон больше для порядка.
– А то давай из моей тянуть? – предложил Федос Шапóшников, стягивая с головы ветхий треух, в котором ходил и зимой, и летом.
– Твоя шапка драная, – отрезал Савва, – сквозь её жеребья видать. И вшивый ты, я с твоей шапки тянуть брезгую.
– Тогда свою скидай!
– Вот ещё! Так я и позволю тебе грязными лапами в свою шапку соваться. Резы Савостины, так и шапка Савостина, чтобы честно.
Платон уже не ругался. Чего шуметь, если у них всё решено? Может, хоть из своей шапки свой жребий выпадет добрым.
Федос наклонился, набрал земли, принялся натирать ладони, чтобы хорошая чурка также липла к рукам, как унавоженная земля.
– Ну-кася, пусти!
Федос долго ворочал лапой в шапке, потом, зажмурившись, вытащил чурку.
– Й-ех! – закричал он. – Свезло! Всегда бы так!
В толпе загомонили. Федос умудрился с первого раза вытащить лучшую полосу на самой середине поля, где ещё с осени Потапов раскидал несколько телег навоза. Мироед крякнул, но не сказал ничего, лишь когда Федос отошёл от шапки, сам шагнул вперёд, веско объявив:
– Моя очередь!
Никто не возражал, а Платон и подавно. Резы его, шапка, опять же, его, значит, и очередь ему последняя. Не мужицкими пальцами чурки на ощупь различать, а всё бережёного бог бережёт: резчику выбора нет.
Мужики подходили один за другим, тянули жребии, отходили, кто площадно ругаясь, кто довольно покряхтывая. Радоваться вслух, как Федос Шапóшников, было неприлично. Платон стоял с шапкой в руках, как нищий под окном, и постепенно всё больше мрачнел. Один за другим уплывали лучшие куски земли, словно соседи выбирали долю зрячей рукой. Оставалось надеяться, что недоглядел чего или спутал в общей неразберихе. Хотя, куда там надеяться, глаза при себе, куда хотели, туда глядели. И когда последним отошёл, унося свой жребий, гугнивый Ванька Зайцев, Платон попросту вывернул шапку, и на землю пали две окраинных чурки, несущих самую худую долю. Один клинышек на песке у дороги, а второй – суглинок под лесом. Клин – это не полоса, на ней с сошкой не развернёшься и, как ни старайся, ровной пахоты не выйдет. При дороге всякий прохожий сорвёт на пробу колосок, и к жатве так проредят посев, что и убирать будет нечего. А у леса, как ни бейся, всегда сорняки. Потравы от кабанов и зайцев там тоже самые большие. Не дело, чтобы все несчастья в одну семью, а попробуй против мира и судьбы слово скажи: кольями побить могут. Сам чурки резал, сам шапку держал – жалуйся на недолю кому хочешь. От мира жалости не дождёшься, не свой же пай уступать, вот и молчат смущённо, лишь Федос и здесь не умолчал, брякнул вслух:
– Во как, бог не Микешка, всю правду видит.
И то верно, никто как бог: он талан не поровну делит и, кого захочет, безвинно со свету сживает.
Платон уронил шапку на проклятые чурки и медленно побрёл из круга.
– Батя, ты куда? – Микита, которому как мужику было позволено присутствовать при разделе земли, так ничего и не понял.
Платон не обернулся. Микитка подхватил оброненную шапку и никому не нужные жеребья и побежал следом.
Ноги сами вели в кабак. Сын помер, Платон на трезвую душу горевал, а тут… семьёй по миру идти – считай, та же смерть.
Кабак по виду та же изба, а стои́т поперёк всего мирского строения. В нормальную избу вход с проулочка, на дорогу глядят лишь окна, под которыми тянут Лазаря мирские захребетники. Потому у деревенских богачей под окнами палисадничек разбит, отгородиться цветочками от людской худобы. А в кабак да в церковь завсегда с улицы вход. У кабака ещё и коновязь не поленятся поставить: милости просим, гости дорогие!
Покамест в кабаке было пусто, все мужики собрались на делёж земли, но целовальник – Иван Гордеич – стоял на пороге, ожидая питухов. Знал, что сегодня день выдастся горячий, одни придут спрыснуть радость, другие – залить горе.
– Наше вам почтение, – приветствовал целовальник Платона. Платон был в кабаке гостем редким, а к таким шинкарь относился с особым уважением.
– Батя, батя!.. – Микитка дёргал отца за полу, но Платон не слышал. Он стоял, тяжко соображая, чего ради его сюда занесло. И лишь появление Федоса Шапóшникова вывело его из прострации.
– А, и ты тута! – закричал Федос. – Давно пора, а то взял обычай: народ в кабак, а он – деньгу в кулак! Пошли, хлопнем по чарке ведёрной, сразу жить легче станет. Господь пьяненьких любит, пьяный и упадёт, да не расшибётся, а и расшибётся, так не до смерти, а и до смерти, так без мучениев. Вот я накануне последний пятак у Гордеича спустил, так мне сегодня лучшая земля выпала. А ты мимо кабака ходишь, за то тебе и наказание. Пошли, поклонимся барону Штофу, да чарке-сударке, глядишь, и тебе случай улыбнётся.
Платон развернулся и, не ответив, косолапо пошёл прочь. Из всего сказанного в разум запала одна фраза «Господь пьяненьких любит».
Дома уже всё знали, дурные вести летят побыстрей стрижа. Только ведь это дело такое, и знаешь, что беда идёт, а не остановишь. Пока ворота на засов закладывал, глядь, беда посреди избы на лавке сидит.
Платон прошёл в горницу, сдёрнул занавеску, повешенную, чтобы святые не подглядывали за срамной человеческой жизнью, мрачно уставился в лики.
– Ну что, удружили? Теперь не обессудьте, пожалте к ответу…
– Паля, не трожь бога! – закричала Феоктиста, повиснув на муже.
Стряслась гадкая свара. Фектя цеплялась Платону за руку и голосила дурным образом, Шурка захлёбывалась плачем, Платон вырывался и рычал: «Порублю поганцев, на растопку пущу!» – лишь один Микита наблюдал происходящее молча, замерев на пороге. Соседи, конечно, крик слышали, но бежать не торопились, о несчастливом жребии Платона знали уже все и сочувствовать предпочитали издали.
Наконец чёрный Платонов кулак приложился Фекте по мусалам.
– Батюшки, убивают! – с готовностью взвыла Феоктиста, втайне довольная, что гнев мужа направлен уже не на божье благословение, а перекинулся на её головушку.
Платон разом остановился и хмуро сказал:
– Чего раскудахталась? Нас всех сегодня на дележе убило, так что поздно кричать. Как жить-то будем?
Фектя глянула на мужа сквозь быстро натекающий синевой фингал и заплакала молча и безнадёжно.
Не зря говорится, ворон на добычу тянет. В тот же день, ближе к вечеру, объявился возле Платоновой избы перехожий барин Горислав Борисович.
О проекте
О подписке