Нужный магазин я нашел быстро; косая надпись «Лавка букиниста» красовалась почему-то с краю. Я вошел. Помещение ломилось от книг: старинных, больших и маленьких, среди них встречались брошюры и атласы. Даже игральные карты здесь были – с необычными рисунками. Мне бросился в глаза шут, подвешенный за ногу. Пахло странно. Маслом? Специями? Цветами? Продавца я не увидел, зато услышал обрывок беседы – из двери в подсобку:
– … Вам надо книги писать, – с ласковым превосходством прозвучал густой, самоуверенный голос.
– Нет, писать – это ваше, – ответил совсем другой, негромкий и чуть дребезжащий. – А я не автор…
– А кто же, если не секрет?
– Я, – тут голос сделал паузу, словно подбирая нужное, – я – Комментатор.
На этой интересной точке собеседники выдвинулись из своего укрытия и увидели меня. Первым вышел самоуверенный тип в дорогом кожаном пальто, красном шарфе с кричащим лейблом – холеный, седоватый, глаза… Посмотрел я ему в глаза. И тут же всем своим нутром понял: а ведь он сидел. И – не пятнадцать суток за хулиганку, а основательно гостил у хозяина. Он мельком на меня глянул и – тоже признал; а я стоял, как дурак, с нелепым кульком в руках; он усмехнулся, едва заметно кивнул, повернулся к продавцу:
– Ладно, Владимир Мингьярович, я пойду, пожалуй, из редакции вам позвоню.
– Хорошо-хорошо, – улыбаясь, ответил тот, – удачи вам.
Тип в шарфике вышел, и Владимир Мингьярович, продавец антикварной лавки, повернулся ко мне.
Полностью выбритый череп, какая-то потертая блуза (художник?), правой рукой перебирает деревянные четки (я видел почти такие же, только мельче, у чеченцев). Ростом он был невысок – чуть не на голову ниже меня. Возраст – под пятьдесят? Меньше? Непонятно. Глаза узкие – киргиз? Казах? Возле правого уха шрам. Вот с кем на дело идти нельзя категорически – не человек, а сплошь особые приметы. Внезапно дошло, что не только сам неприлично пристально разглядываю киргиза (или все-таки казаха?), но и он смотрит на меня в упор, и выражение лица у него…
Странное как минимум для первой встречи. В глубине зрачков изумление – потрясение даже; внимание, недоверие – то, что обозначается обычно словами «не может быть!» – и тут же – готовность признать это невероятное и согласиться с ним. Узнал меня? Вряд ли – мы никогда не встречались. Или?.. Да нет, точно – не встречались, я бы запомнил. Но – на всякий случай осторожно уточнил:
– Мы с вами где-то виделись?
Он улыбнулся; на секунду прикрыл глаза – будто смигнул необъяснимое, спокойно ответил:
– Да, возможно. Я, по-моему, видел вас в офисе у Константина Киприадиса? Нет?
– Ну, вообще да, я там работаю. Вы – Владимир Мингьярович?
– Угадали, – он протянул руку. – А вас как зовут?
– Горелов Борис Николаевич, – в тон ему назвался и я. – Директор… дирекции…
Я замолчал, вновь вспомнив ублюдка из кабинета Киприадиса.
Мингьярович посмотрел внимательнее, сказал вдруг:
– У основателя одной из самых известных в мире семей – Козимо Медичи – был официальный титул «Отец Отечества». Тоже странновато звучит, согласны?
Мне понравилось это вопросительное «согласны?» – он точно подставлял следующую ступеньку к разговору, протягивал крючок, чтобы надеть на него рыбку-ответ.
– Да, наверное, – осторожно сказал я, надевая рыбку. И вдруг спросил – очень уж хотелось проверить свою догадку: – Владимир Мингьярович, а кто этот человек, с которым вы говорили?
– О, это известный человек, – ответил продавец-Комментатор. Мне показалось – или все же в его тоне мелькнуло пренебрежение? – Обозреватель одной радиостанции.
– Он ведь сидел?
Вопрос, разумеется, был наглым – но он ответил.
– Да. А почему вы спрашиваете?
– Хотел проверить, – сказал я. – Выходит, угадал.
– Да, – он кивнул головой. – Угадали. Но, видите ли, в нашей стране, согласно статистике, отсидели почти семьдесят процентов населения. И – поверьте – среди зэков было немало умнейших людей…
Я слышал об этом. Еще в первую мою отсидку – в Краслаге – рассказывали о «режиссере Сереже»: его посадили за «изнасилование члена КПСС»; о поэтах, писателях; один из них так достал лагерное начальство постоянными письменными жалобами на «нарушения социалистической законности», что его отправили за границу. Тюрьма любит легенды. «На стене тюремной сердце и стрела, горькая легенда до меня дошла…» Лично я заинтересовался только одной. Рассказывали, будто бы, скрываясь под чужими именами, бедовала в лагере до самой смерти Фанни Каплан, погубленная пролетарской бдительностью…
Некоторое время Комментатор молча смотрел на меня. Потом улыбнулся:
– Заболтались мы с вами, Борис Николаевич!
– Можно просто Борис, – поспешно перебил я.
– Хорошо, Борис, – легко согласился он. – Вы мне кое-что привезли как будто…
– Да, конечно, – я протянул ему пакет, он взял его – бережно. Еще раз взглянул на меня – с пристальным, пронзительным вниманием, спросил:
– Борис, а вы перед тем, как в Фонд устроиться, где работали? Если не секрет, конечно…
– Не секрет. Лыжи вострил.
Он поднял бровь:
– Извините?
Я объяснил:
– Сидел я, Владимир Мингьярович. В лагере был. Работал на тамошнем производстве – лыжи мы делали.
– Вот оно что, – с каким-то странным пониманием протянул Комментатор.
– А вы почему интересуетесь?
– Да так, знаете, что-то в вашем лице показалось мне…
– Уголовное?
– Нет, напротив. Я бы сказал – драматическое. Что-то есть в ваших чертах… На литературного героя похожи…
– Это запросто, – отозвался я. – Даже знаю, на какого. Бармалей Чуковского.
Комментатор рассмеялся:
– Почему Бармалей?
– А я в детстве жил на Бармалеевой улице – это в Харькове…
– Да вы что! Там есть такая улица?
– Есть. Говорят, раньше там жил англичанин – Бромлей какой-то.
– Англичанин… И – тяжелые лондонские туманы? И – мосты над Темзой?
– Это вы о чем? – не понял я.
– Да так, – улыбнулся он. – Ассоциации. Англичанин… Лондон… Туман… Темза…
– А-а-а, – протянул я. – У меня они другие. Чуковский, стихи, детство, как я рад, что поеду в Ленинград, – а потом драка в школе и родителей к директору.
– Ух ты, какая цепочка, – удивился Комментатор. – До Ленинграда – все понятно, а – потом?
– А я, знаете, был настолько уверен, что Бармалей – это реальный персонаж, который жил на нашей улице, в моем доме с решетками, а потом уехал в Ленинград, что доказывал это до хрипоты. Во дворе пацаны верили. А в школе начали смеяться. Пришлось… защищать свою точку зрения…
Владимир Мингьярович искренне расхохотался:
– Борис, если нам еще доведется встретиться, обязательно подарю вам старое издание Чуковского. С первыми рисунками. Чтобы вы наконец познакомились с вашим Бармалеем поближе.
Он замолчал. Я попросил разрешения посмотреть книги.
И правда хотел глянуть – но была и еще одна мысль. Мне почему-то приспичило узнать – что же такое я привез этому Комментатору от Киприадиса? Что могло быть внутри? Может, он все же откроет пакет – надо просто чуть подождать?
Но он убрал его куда-то в прилавок.
Книги стояли на полках как попало – иногда тесно прижавшись одна к другой, иногда развалившись привольно, чуть приоткрыв страницы, заманивая. Я аккуратно перебирал толстые и тонкие томики, разглядывал корешки и обрезы – встречались золотые и серебряные – читал, где мог, названия. Из всего, что увидел, заинтересовал меня только старый, 1903 года издания «Граф Монте-Кристо» на русском языке – и то исключительно с точки зрения внешней красоты: темно-синяя кожа на обложке, удивительные иллюстрации. Книгу я читал; ее все зэки читают – и все на первом сроке.
Потом мы пили чай. Чай у него был странный – светло-желтый, без сахара, вкусом больше напоминавший какую-то траву, вроде смородиновых листьев или чабреца – но вкусный. Он рассказывал о себе, но немного. Оказалось, не киргиз и не казах, а китаец, но в Москве живет с детства, поэтому по-русски говорит хорошо, без всякого акцента.
Я вспоминал тоже – почему-то все время Харьков; мой дом – двадцать первый по Бармалеевой, с решетками на балконах и маскаронами в виде львиных морд. Вспоминал пересечение Рымарской и Бурлацкого спуска, где берет начало Университетская улица…
Комментатор слушал внимательно, с интересом, переспрашивал, уточнял; очень понравилось ему происхождение еще одного названия – района Москалевка: не от «москалей» вовсе, как считали некоторые, а от двух еврейских имен – Моська и Левка. Район был воровским; пока отцу – главному инженеру фабрики «Красный водник» – не выделили квартиру, мы жили там; сосед дядя Паша был маминым любимцем – культурный, сразу видно, – говорила она до того самого дня, как бабка-горбунья из второго дома не объяснила, кто он такой и чем занимается. После этого мать, потрясенная до глубины души, запретила мне ходить к дяде Паше в гости, а сама здоровалась с ним сквозь зубы. Я-то, конечно, быстро наплевал на ее наказы и поучения – и почти каждый день после школы бежал первым делом к нему: там был телевизор, всегда полно вкусной еды; там я научился играть в карты…
Так и сидели – почти по-семейному; посетителей не было – и тут я снова услышал это…
Опять – ту же самую уродливую музыку без мелодии; странно, что я ее узнал. Но ведь узнал, это точно была она, доносилась откуда-то рядом, видимо, из соседнего помещения. Наверное, я вздрогнул, потому что Комментатор оборвал свою фразу на середине, взглянул на меня внимательно, сказал:
– Что, пробирает?
– Да, жутковато, – признался я. – Что за музыка, не знаете?
– Альфред Шнитке, Concerto Grosso. Первый концерт.
Я почему-то почувствовал облегчение: факт, что у терзающих скрипочек был автор и название, странно успокоил. Объяснять ничего не стал – но Мингьярович меня понял: не спрашивал, не смотрел, молча допивал свой чай.
В лавку вошел тощий студент в наушниках, за ним – дама с болонкой на руках. Владимир Мингьярович поднялся им навстречу – показывать, улыбаться, продавать. Я попрощался и вышел. Жаль, не получилось все-таки посмотреть, что в свертке…
Захотелось пройтись. Поколебавшись с минуту, отправился по Крымскому мосту пешком. Где-то на середине замер: стоял, глядя то на мультяшный Кремль, то вниз, на воду; а то рассматривал первые пламенеющие листки, что, покачиваясь в своем меланхоличном принятии смерти, сами стремятся под ноги.
Я простоял на мосту сорок минут – без сожалений, беспокойства, без мыслей; я почти растворился в прозрачном воздухе, в слабых позывных прохладного ветра; ощущал себя разлитым в гудящей и движущейся всеобщности – я был опорой моста и черной лужей в асфальте, был теплым лучом солнца и густой шапкой наползающей дымки.
Откуда вдруг появился он – холодный, мокрый, кашляющий – густой, совсем не московский даже туман? Я потряс головой, протер глаза, захотелось вынырнуть в прежнее прозрачно-осеннее… Мутновато-белая пелена послушно уходила, опускалась вниз – к земле, к ногам. Вокруг плодились новые звуки, чужие краски – я больше не узнавал свой мир. Мост остался мостом – так ли? По обе его стороны лепились теперь деревянные дома, лавки, лачуги; наверху, над головой, встречались их крыши; пахло всем на свете – рыбой, мясом, овощами…
И была ночь…
…И ночь вдруг пронзит новый выкрик: «Король умер!» И раздастся хохот, отзовется кто-то рядом: «Да здравствует король!»; где-то опять – в который уж раз за последние полчаса – затянут все ту же песню. С верхнего этажа выплеснут на улицу помои, из открытого окна донесется ожесточенная ругань: хозяин, сдающий чердак желающему поглядеть на завтрашний въезд Его Величества, заломил чересчур высокую цену…
Люди, живущие здесь, на Лондонском мосту, – особый народ; даже говор у них иной. Они привыкли смотреть на свой мост как на отдельный город, истинное сердце Англии; мне приходилось слышать, что считают они Лондон и Саутворк не более чем пригородами. Обитатели моста составляют корпорацию. Здесь, на одной улице длиной в пятую часть мили, каждый знает все о каждом. Здесь существует своя аристократия – почтенные старинные роды пекарей, мясников, по шестьсот лет торгующих в одной лавке. Местное население спесиво и невежественно. Они, кажется, воображают, что нескончаемое шествие, движущееся через мост день и ночь, гул криков, ржание коней, мычание коров и вечный топот – единственная в мире ценность, а они – хозяева, единые владетели этой ценности. Это и понятно – нет в Лондоне места, откуда было бы лучше видно любое торжество – будь то въезд короля в город или зрелище…
…Внизу, на Темзе, то же веселье: переговариваются и смеются в лодках, громко восхваляя нового владыку Англии. Пройдет мимо городская стража, расталкивая гомонящую толпу, не обращая внимания на завязавшуюся драку. Простоволосая беременная баба потащит упирающегося пьяного муженька домой, а он заплетающимся языком говорит, что сына должно назвать Генрихом – никак иначе. В таверне какой-то оборвыш, вообразивший, как видно, себя менестрелем, нараспев читает стихи собственного сочинения – все о том, какой прекрасной станет жизнь при новом короле, Генрихе VIII…
Мне тоже вдруг станет весело; точно карнавал закружит в голове мысли, заставит слова сложиться в рифмы; и я произнесу первую строчку вслух: День этот – рабства конец, Этот день – и начало свободы; Он и печали предел – радость с него началась…
И я поспешу домой – завершить то, что начал так удачно; сложить стихотворную оду новому царствованию, которое – верю в это всем сердцем – ознаменуется добрыми и славными деяниями, подарит Англии восходящее солнце свободы и непременно затмит ужасы минувшей эпохи…
И точно в ответ на мои чаяния, вдруг сверху, с одной из опор моста, упадет и покатится полуразложившаяся голова. Дай Господь, чтобы отныне Лондонский мост не использовался для демонстрации казненных, для устрашения непокорных…
Я подниму глаза – и увижу отсюда, как на той стороне возвышается Белая башня лондонского Тауэра…
– …Эй, ты, смотри, куда прешь!
Я вздрогнул. Очнулся. Злобный лысый мужик уже бежал дальше – кажется, я нечаянно его толкнул…
Я – на мосту. На Крымском мосту. Туман пропал, Кремль на месте, до метро – пилить и пилить. Холодно.
Интересное ощущение. Такого со мной еще не было. Глюк – без винта. Да какой подробный! И – вот что еще: я был точно и внутри и снаружи одновременно. На Лондонском мосту. Видел, как соскочила с какого-то кола распухшая, синяя, с высунутым языком голова. Фу, мерзость! Потом – Тауэр.
Тауэр. Пятый класс, английский язык. Сейчас – музей; когда-то – тюрьма.
Это все Комментатор.
«Туман… Лондон…»
Навеяло, блин…
О проекте
О подписке